Кроссворд-кафе Кроссворд-кафе
Главная
Классические кроссворды
Сканворды
Тематические кроссворды
Игры онлайн
Календарь
Биографии
Статьи о людях
Афоризмы
Новости о людях
Библиотека
Отзывы о людях
Историческая мозаика
Наши проекты
Юмор
Энциклопедии и словари
Поиск
Рассылка
Сегодня родились
Угадай кто это!
Реклама
Web-мастерам
Генератор паролей
Шаржи

Случайная статья

Максим Горький. Шорник и пожар


Все авторы -> Максим Горький.

Максим Горький.
Шорник и пожар

После многих дней жестокой засухи в селе, над Волгой, вспыхнул пожар. Огонь показался на окраине села, около кузницы; огонь точно с неба упал на соломенную крышу убогой избы солдатки Аксёновой, упал и начал хвастаться весёлой хитростью своей игры: украсил весь скат крыши золотыми лентами, вымахнул из чердачного окна огромную, рыжую бороду и, затейливо изгибаясь, рождая синий дым, мелкий дождь красных искр, взмыл над избой, стремясь в тусклое от зноя небо к солнцу, раскалённому добела. Первым увидал несчастье старичок шорник; я сидел с ним на брёвнах против церковной паперти, слушая премудрые рассказы деревенского ремесленника о его бродячей жизни, рассказы человека, которому ближние сильно пересолили душу очень горькой солью.


-- Ух ты-и! -- вскричал он, прервав свою речь. -- Гляй, гляди-ко, -- пожар занялся.


Есть какие-то секунды, когда на явление огня смотришь неподвижно и безмысленно, очарован изумительной живостью и бесподобной красотой его. Я предложил шорнику:


-- Пойдём гасить, -- но он, глядя на пожар из-под ладони, сказал:


-- Не-ет, чужому на пожаре -- опасно, а зримость и отсюдова хорошая.


Это было утром в праздничный день Ильи Пророка, народ сельский ещё торчал в церкви, но по улице уже мчались ребятишки, был слышен истерический крик женщин, по плитняку церковной паперти прыгал толстый мужик с деревянной ногой, дёргал верёвку колокола, -- бил набат и ревел, как медная труба:


-- Пожа-ар, миряне-е, горите-е...


Церковь тошнило людьми, они вырывались из дверей её, рыча, взвизгивая, завывая, прыгали со ступеней паперти через судорожно извивавшееся тело какой-то женщины, празднично пёстрая масса их крошилась на единицы, они бежали во все стороны, обгоняя, толкая друг друга, выкрикивая:


-- Го-осподи!.. Батюшка, Илья Пророк!.. Матушка... Пресвятая!..


Торопливые удары набатного колокола хлестали воздух, из-под ног людей вздымалась пыль, заунывно выли и лаяли собаки.


Изумительна была быстрота, с которой опустела церковь, но ещё более поспешно действовал огонь, -- он уже обнял всю избу, вырывался из двух её окон и точно приподнимал избёнку от земли. Загорелось ещё что-то, взлетали круглые облака густо-сизого дыма.


На траве у наперчи валялась, всхрапывая и взвизгивая, в сильнейшем припадке истерики кликуша в пёстром ситцевом платье. Выгибаясь дугою, хватая пальцами траву, она точно боялась оторваться от земли, ноги её -- в красных чулках, как будто с ног содрана кожа.


Солидно, не торопясь, но шагая широко, на паперть вышел тощий, высокий, сутулый церковный староста, лавочник Кобылин, в поддёвке, очень похожий на попа в рясе, а за ним выбежал, крестясь, голубой попик, кругленький, черноволосый, румянощекий. Приставив кулаки ко рту, как бы держа себя за седую бороду, Кобылин кричал:


-- Иконы-то... образа-то захватите...


Шлёпнув себя ладонями по бедрам и мотая головою, точно козёл, он сказал:


-- Экие бараны!


Затем, благодарно глядя в небо, перекрестился:


-- От меня -- далеко, слава те Христу, -- а поп спросил, глядя на кликушу:


-- Это -- Марковых женщина?


-- Ихняя. Лизавета.


-- Неприлично как она... Ефим, ты бы её убрал, в сторожку, что ли...


Хромой мужик, перестав бить набат, стоял прислонясь плечом к стене, отирая пот с одутловатого, безглазого лица. Проворчав что-то, размахивая длинными руками обезьяны, он спустился с паперти, взял женщину под мышки, приподнял её, но она судорожно выпрямилась, выскользнула из рук его и, толкнув хромого, заставила его сесть на землю, а сама крепко ударилась затылком о ступень паперти.


-- Ух ты! -- вскричал хромой и матерно выругался.


-- Неосторожный какой, -- упрекнул его поп.


Кобылин глухим басом сказал:


-- Ну, ничего, пускай её корчится, глядеть некому. Идём чай пить, батя...


Кучка молодёжи весело тащила по улице гремучий пожарный насос, торопливо шагали старики, один из них, в сиреневой рубахе и белых холщовых портках, седенький, точно высеребренный, и глазастый, как сыч, выкрикивал:


-- Это обязательно кузнец! Он вчерась, затемно, дачнику лосипед чинил.


-- Не любишь ты кузнеца, дед Савелий!


-- Зачем? Я -- всех люблю, как богом заповедано! Ну, а ежели он -- пьяница и характером -- дикой пёс...


Где-то отчаянно и как будто радостно закричали:


-- У Марковых занялось!


Да, загорелась крыша надворных построек богатого мужика Маркова, и огонь, по стружкам, по щепкам, бежал, подбирался к недостроенной избе, ещё без рам в окнах, без трубы на тёсовой крыше. Многочисленная семья старика Маркова, предоставив пожарной дружине гасить огонь, поспешно опустошала пятиоконную жилую избу и клеть, вытаскивала сундуки, подушки, иконы, посуду; батрак Семёнка и студент, дачник Марковых, приплясывая на огоньках стружек и щепы, сгребали их железными вилами, высокая, дородная девица плескала на ноги им водой из ведра, батрак весело покрикивал на огонь:


-- Ку-уда? Шалишь! Барин, не зевай, брючки загорятся!


Огромный старичина Марков в чалме буйных сивых волос, с бородою почти до пупка, толкал в огонь одноглазую сестру свою, старую деву, громогласно орал на неё:


-- Ближе, дура! Ближе, курва, я те говорю!


Высокая, плоскогрудая Палага, держа обеими руками икону, показывала её огню и, сверкая одиноким зелёным глазом, визжала:


-- Заступница милосердная, купина неопалимая, спаси, сохрани! Господи! Соседи, что же вы... Помогите!


-- Ближа-а! -- ревел Марков, одной рукой поддёргивая штаны, а ладонью другой толкая сестру в спину, в затылок. Она, прикрывая лицо иконой, отскакивала от огня, бормотала:


-- Да что ты! Сгорю ведь я...


И ещё более визгливо, отчаянно звала соседей на помощь, а брат, мигая, сверкая страшно выпученными глазами, всё толкал её на огонь, и отблески огня наливали глаза его кровью. Когда Марков ударил старуху по затылку слишком сильно, она, высоко взмахнув иконой, упала лицом в пыль, на неё посыпались искры; пытаясь встать, она шлёпала иконой по земле, мычала:


-- У-ух, о-ох!


Брат схватил её за ноги, оттащил прочь, вырвал икону из рук её, -- у него свалились штаны до колен, тогда он, сунув икону под мышку себе и вздёргивая штаны, яростно взревел:


-- Эх, дьяволы, мать вашу...


Дьяволы -- небольшая группа стариков, старух и среди них шорник -- молча стояли на той стороне улицы, у плетня огорода, следя, как семья Маркова и человек пять соседей его, сломав плетень, таскают имущество в огород, следили, шевеля губами, точно считая чужое добро или молясь. Эта безмолвная группа людей быстро разрасталась, подходили, напившись чаю, миряне и дачники полюбоваться игрою огня, борьбой с ним.


Огонь потрескивал, посвистывал, шипел, посылая во все стороны маленьких, красных гонцов, взмётывая, вместе с дымом, горящие головни, с лисьей хитростью и как бы подражая воде, растекался ручьями, змеино ползал, пытаясь ужалить ноги людей. Молодёжь пожарной дружины забрасывала в огонь четыре багра, отрывала ими брёвна, тёс, кричала:


-- Ра-азом! Ух, да-ух! Тащи-и...


Воду подвозили две бочки, но они рассохлись, половина воды вытекала по пути к пожару, несмазанный насос стучал и скрипел, вода из шланга выливалась бессильной, тоненькой и жалкой струёй. Огонь брызгал на людей искрами, горячий воздух жёг руки, лица, люди работали недружно и неохотно, видя, что сгорят только две избы богатого мужика и что на крышах ближних изб сторожко сидят хозяева, поливая тёс водою из колодцев. Солидный, бородатый, лысый писатель Евтихий Карпов ласково и строго убеждал зрителей:


-- Что же вы, миряне, не помогаете? Надобно помогать людям, которые терпят несчастие. Сегодня вы поможете им, завтра -- они вам помогут. -- Кто-то из толпы сердито спросил:


-- А вам, господин, как известно, что и завтра пожар будет?


-- Табачок, -- заворчала старушка в синем платье и с лицом синеватого цвета. -- Гостите у нас, а папироски курите, бесову забаву.


И ещё сердитый голос:


-- Ребятишек приучаете к табаку.


Толстый мужик в клетчатом жилете поверх розовой рубахи, в синих пестрядинных штанах и босой, ласково ухмыляясь в рыжую бороду, смотрел на Карпова масляными глазами и уговаривал его:


-- Ты, Евтихей Павлов, не слушай дикарёв этих. Чего они понимают? Живут дачниками, а туда же, ворчат -- как собаки на чужого.


-- Живут? -- закричали на него. -- Кабы не судьба наша горькая...


-- Нужда заставляет избы под дачи сдавать, мерин!


-- Он -- знает. Сам сдаёт.


-- Ему бы только чаи распивать с дачниками-то...


Кто-то весёлым голосом прокричал:


-- Кузнеца нашли-и!


В толпе озабоченно откликнулись:


-- Константин, айда кузнеца бить...


Часть зрителей быстро пошла прочь, а маленький, остробородый человечек, прищурив детски ясные глазки, сказал:


-- Докажут ему, кузнецу-то! Докажут, что бог создал человека, а чёрт кузнеца.


-- Бог -- Адама создал, а не человека, -- сурово вмешалась старуха. -- Не говори чего не знаешь.


-- Да ведь Адам-от человек же?


-- Адам -- крылатый был, вроде ангела, до греха с Евой, а после того у Адама-то от крыльев одни лопатки остались...


-- Эй, бабы, слышите?


-- Поломали, повыдергали нам бабы крылья-то.


-- А и верно! Вредное сословие...


-- Бабы-то? Вреднее -- нет...


-- Сказано: "Куда бес не поспеет, туда бабу пошлёт".


Около Евтихия Карпова -- шорник, его умненькие глазки сухо и остро усмехались, солдатское плюшевое лицо собралось в комок мягких морщин, он говорил негромко и поучительно:


-- Вы, барин, не беспокойтесь. На пожаре у мужиков разум, как воск, тает. Всякому до себя, господин хороший...


-- Нет, позволь, -- пробовал возразить Карпов.


-- Да, пожалуйста. Я ведь не спорю.


-- Видишь ли: мир, община...


-- Конешно, -- поторопился согласиться шорник.


-- Общая жизнь -- понимаешь?


-- Вот, вот, -- снова согласился шорник и отошёл прочь.


-- Какой бестолковый, -- сказал мне Карпов, глядя в спину шорника. -- Портят крестьянство отходники, оторванные от почвы... Покурим? -- предложил он, вынув портсигар, но оглянулся и -- спрятал его в карман, объяснив: -- Забыл: я еще чаю не пил, а натощак -- не курю.


Группа мужиков, человек десять, вела кузнеца в разорванной от ворота до подола грязной рубахе, по лицу его, как бы нарочно смазанному сажей, на растрёпанную бороду текла кровь, он шагал, покачиваясь, и мычал:


-- Сволочи, спросите Пашку Авдеева или дачника его -- мы втроём за Волгой ночь были.


-- Был, так -- был.


-- Узнаем -- поверим.


-- Сволочи. Я в гору шёл, когда вспыхнуло, мать...


-- С тобой -- не спорят. Шёл, так -- шёл.


-- А за что били? За что? Мать...


-- Разберём -- узнаешь. Не лай.


Прошли, и в толпе пронзительно и торопливо зазвучал женский голос:


-- А моё слово -- подожгла Лизавета-кликуша...


-- Ты -- видела?


-- А ты в одно то веришь, чего видишь? В бога -- веришь, а -- видел его? В Москве не был, а -- знаешь, что Москва-то есть? Э-х, лопоухий чёрт...


И ещё быстрей, ещё более горячо женщина продолжала:


-- Побей меня гром -- она, Лизавета. Обидели бабу в кровь, в самые печени обидели, вот она и возместила...


-- Давай, давай, давай, -- дружно закричали гасители огня, зацепив баграми горящие брёвна, и оторвали от избы сразу венцов пять, огонь брызнул искрами, вздохнул синим дымом в небо, как бы напудренное горячей сероватой пылью, и ещё быстрее стал доедать то, что обнял, превращая дерево в красное золото углей. Парни поливали край огромного костра скудной струёй из шланга, девки плескали в огонь вёдра воды, огонь обращал её в дым, в пар, шипел, посвистывал, трещал и делал своё дело. Покрикивая, повизгивая, прыгали босоногие мальчишки, загоняли длинными хворостинами головни в костёр; посредине улицы шагал, как журавль, староста Кобылин, подойдя к зрителям, он сказал замогильным басом:


-- Надо было смиренно достоять обедню тем, которые незаинтересованные, а бросились все, вот господь и тово... и наказал...


-- Кого наказал-то? -- вскричала женщина. -- Богатого, а богатому и пожар -- выгода. Марковы-то в земстве застрахованы... Наказал!


-- Аксёнова всегда всё знает, во всех карманах копейки считала, -- сказал Кобылин, а женщина плачевно кричала:


-- А я за что наказана? Вон, от избёнки-то, и углей не останется.


-- Тебя за распутство бог наказал, -- объяснил Кобылин и пошагал через улицу -- туда, где на завалине избы старшего сына сидел Марков, рядом с ним -- ведро квасу, в руке его эмалированная кружка, он мочил в ней губы, бороду, глотая квас, и говорил сыну:


-- Пожёг сапоги-то? Форсите всё, щеголяете.


Сын, коренастый, рыжеволосый, стирая рукавом рубахи пот с широкого, остроносого лица, стоял около и, поднимая то одну, то другую ногу, угрюмо осматривал порыжевшие головки сапог.


-- Чать -- праздник, -- уныло сказал он. Отец закричал:


-- Али ты -- парень? Женатый, дети есть...


Кобылин сел рядом с Марковым, взял из руки его кружку и зачерпнул квасу, говоря:


-- Ропщете? Роптать -- грех. Пожар -- дело божье. На людей, роптать можно, а на бога -- грех.


-- Люди, -- сказал Марков и матерно выругался, а Кобылин, перекрестив кружку, выпил квас и, покачивая головой, продолжал:


-- Люди -- помощники нам слабые. Не любят нас, считают счастливыми. А -- какое счастье? Вот -- погорел ты...


-- Пожарная снасть -- плоха у нас, -- жалобно сказал молодой Марков. На его слова старики не обратили внимания. Кобылин спросил:


-- Сестра-то сильно обожглась?


-- Ничего, -- ответил Марков.


-- У вдовой-то снохи -- припадок?


Старик не ответил, а сын, подняв щепку, замахнулся бросить её в огонь, но швырнул вдоль улицы. Кобылин вздохнул.


-- Слушок есть, будто чья-то баба угли из самовара вытряхнула.


-- Кто видел? -- угрюмо спросил Марков.


-- Не знаю кто. А -- говорят. Будто даже Лизавета ваша...


-- Отойди, дьяво-ол, -- заорал Марков, вскочив на ноги. -- Что ты дразнишь, а? -- Кобылин встал, выгнул спину, как верблюд, и пошёл прочь, оглядываясь через плечо, говоря бесцветным густым голосом:


-- Тебе, кум, молиться, а ты -- злишься. Бог не зря наказывает...


Сын Маркова, почёсывая бедро сжатым кулаком, проворчал:


-- В рыло бы ему дать.


Отец встал, плюнул вслед куму и ушёл во двор избы, спустя руки вдоль тела так, точно нёс большие тяжести.


Огонь, довершая чистое своё дело, становился всё ниже ростом, как будто уходил в землю, под золотые груды углей. Серым дымом курились облитые водою брёвна и вдруг снова вспыхивали, кудрявые огоньки бежали вдоль их, гасли в одном месте, упрямо появлялись в другом. С весёлой яростью кричали мальчишки и били огоньки палками, высекая из головней стайки золотых искр. Взрослые не спеша расходились по избам, на улице становилось тише, и вдруг в жаркий воздух врезался отчаянный вопль:


-- Го-ори-им! Эй, гори-им!


За уцелевшей избой Марковых вымахнуло в небо сизое облако дыма.


К полудню за огородом Марковых, на окраине села, успели сгореть ещё две избы. А под вечер шорник и я сидели на берегу Волги, в густой, но душной тени старых вётел. На реке -- пустынно и скучно, солнце отражалось в ней тускловато, казалось, что мутная вода покрыта полупрозрачной пеленою какой-то ржавчины и от воды исходит неприятно густой, тёплый запах болота.


Шорник аппетитно курит толстую козью ножку, из его рта, сквозь седые усы, вместе с дымом спокойненько текут давно обдуманные слова.


-- Вот, значит, говорит мне этот, сочинитель твой: "Надо, говорит, народу жить сообща, братски-залихватски". Тогда, дескать, всё будет хорошо и достойно есть, яко воистину и хвалите бога во святых его, мать вашу за ногу...


Я возражаю:


-- Ну, этак-то он не говорил -- хвалите бога...


-- Погоди! А ты знаешь, как он думает?


-- Знаю.


-- Ни хрена ты не знаешь, -- уверенно возражает шорник. -- Ни единого нуля не знаешь. Ты ещё -- телёнок, а не лицо. Тебя и вблизи от мордвина не отличишь, а ты мне противишься. -- Как большинство бывалых людей, он любит похвастаться, а как большинство стариков -- болтлив, но слушать его -- приятно и полезно. -- Мне шестьдесят три года, -- говорит он, почёсывая ногу ногой и посыпая её песком. -- С девяти лет -- работник, три ремесла знаю: шорник, шубник, суконщик. Семь губерний насквозь прошёл, на Урале, даже за Уралом бывал, в сотнях церквей молился, в сотнях рек купался, а сколько баб, девок имел -- тому счёта нет. Так-то, мил друг Закорючкин!


-- Что же он тебе ещё говорил? -- спрашиваю я.


Старик, прищурясь, смотрит на реку, с того берега отплывает большая лодка, нагруженная женщинами в ярких ситчиках, оттуда слабо доносится песня.


-- Он мне ничего не может сказать, -- пренебрежительно отвечает шорник, помолчав. -- А я ему: "Кто же, говорю, такой стол устроит, чтобы за ним все люди пили-ели? Чтобы, значит, смирный с буйным, лакей с барином, батрачок с хозяином бок о бок?" Он -- удостоверяет: "Оттого и живём грязно, что живём разно". Не зря учился, словами -- богат, так и сыплет, так и сыплет, даже слюна кипит на губах. Ну, меня словами не одолеешь.


Странное у него, шорника, лицо: шишковатый лоб -- гладок, кожа на нём туго натянута -- ни одной морщины -- и блестит так же, как на лысине, а под седой щетиной щёк и бритым подбородком -- глубокие, дряблые складки. Когда он говорит -- щетина шевелится, точно растёт, и это неприятно видеть.


-- Вот, говорю, люди в Сибирь тысячами переселяются, неделями ждут поездов, лежат на станциях, одни дохнут с голода, другие -- пропиваются дотла, а ребятишки мрут, как тараканы в нежилой избе. Крышка народу! Не-ет, меня не переспоришь. Переспорь, я на тебя год буду даром работать. Видал, как пожар гасили? То-то. У соседа беда -- не беда, а забава. -- Окурком козьей ножки он прижигает мохнатую толстую гусеницу и, глядя, как судорожно она извивается, равнодушно говорит: -- Сколько этих кликуш по деревням! Доктора удостоверяют, что это болезнь, знахари доказывают -- порча от злых людей, а попы -- дескать -- от беса. Я думаю: притворство, корчи эти. Притворяются бабы бесноватыми для того, чтоб их не били, а -- боялись. Бабы -- хитрые. Да ведь и всякому хочется от людей как-нибудь спастись.


Гусеница свернулась кольцом, замерла. Шорник раздавил её пяткой цвета сосновой коры и вздохнул:


-- Бают, кликуша подожгла, сноха Маркова, жена второго сына его. Муж её в Сибирь загнан, дачницу убил, жил с ней, что ли... Вот вдова и корчится от вдовства своего. Да, наверно, и свёкор покоя не даёт, они тут все снохачи.


Я спрашиваю:


-- Как ты это знаешь?


-- Я здесь -- не первый раз. Однова -- целую зиму жил, тулупы пошивал. Да я и сам не дальний, из-за Лыскова. Месяца полтора на Марковых работал, жил у них. Он меня обсчитал, старый пёс. У него -- примета: обязательно обсчитать, хоша бы на пятак, а то, говорит, деньги переведутся. Н-да. Года его -- за восьмой десяток перешли, а -- гляди, какой боец! И сын у него, который убивец, хорош был: красивый, силач, грамотный, книги читал, с дачниками всё возился. Может, его и зря засудили. Ну, однако тоже был жадный.


Шорник зевнул длинным, воющим зевком, лёг на спину, закинул руки под голову, прикрыл острые глаза.


-- Мужик -- чем сытей, тем жадней. Мужика, мил друг Закорючкин, досыта не накормишь, он -- впрок ест. У него с господом богом неурядица: не то -- бог даст, не то -- откажет, голодом помирать прикажет. Стало быть: ешь в запас, чтобы бог-от спас.


Песня на реке зазвучала слышнее, старик вскочил и, прикрыв глаза ладонью, уставился на реку: лодка, точно цветами нагруженная, тяжело плыла против течения.


-- Сюда перебираются, -- сказал шорник. -- Перегрузили лодку-то, дуры, утонуть могут. Они почти ежегодно эдак-то утопают. В юбках -- недалеко поплывёшь. Конешно, убыток невелик, баб -- довольно много, а всё-таки... беспокойство...


-- Ты в бога-то веришь? -- спросил я его. Он ответил ворчливо, поговоркой:


-- "Божиться -- божусь, а в попы -- не гожусь". -- Сел, сгрёб ладонями холмик песка, покрыл его растрёпанным картузом и, так устроив подушку, положил на неё лысую голову, заворчал: -- Всё допрашиваешь, вроде как шпиён али -- судья, земский начальник. А земский-то -- кто? Он -- помещик, его назначили на возврат мужиков крепостному праву. А при крепостном-то праве мне бы на одном месте сидеть истуканом без ума -- вот оно что! Ну, скажем, тебя это не касается, как ты не мужик. А спрашивать -- как сорьё перетряхивать, -- толку нет, Закорючкин. Ты -- себя знай, кроме себя, мил друг, ни хрена не узнаешь. Да и себя-то...


Шорник безнадёжно отмахнулся рукой от чего-то.


-- Ты что сердишься?


-- А -- не приставай. Длинен ты, да не умён.


Я пригласил его в трактир чай пить.


-- Дай вздремну, -- сказал он, но тотчас же сел, продолжая ворчать:


-- Беспокойный ты. Наянливый. Скажи тебе: верю, не верю. А -- кто ты таков? Я тебя всего четвёртый день вижу. Может, я так верю...


Скороговоркой, тоном привычного балагура, он произнёс:


-- "Бог в числе трёх: святой дух -- ко всему глух, отец -- купец, любит почёт, не угоди -- сечёт, сынок -- баюнок, сам воскрес, а мы -- неси крест", -- слыхал прибаутку? Мне, мил друг, не до богов, у меня вот ноги отнимаются. Ну, и -- тревожно душе: куда пойдёшь, где сядешь, как отнимутся ноги-то? Работал полсотни лет, а ни хрена нет... Марков-то сильно в жире, а у меня -- одни жилы...


Он, как говорится, "попал на свою тропу", речь его бежит легко, свободно, чувствуется, что не вчера надуманы сердитые его мысли.


-- Я тебе удостоверяю: о себе думай. Куда тебе дорога? К чему прицепиться? Вот о чём думай. А спрашивать будешь -- тебе такого наврут, до смерти не распутаешь. Сам разбирай вопросы. Слыхал, как школьники говорят? "Вопрос: отчего ты бос? Ответ: лаптей нет". Вот те и вся премудрость...


Он засмеялся влажным смехом, похожим на кашель, всхрапывая, сплёвывая; смех докрасна раскалил его лицо, шею и долго сотрясал его сухое, лёгкое, жилистое тело. Перестав смеяться, лёг и, повторив: "Вот те и премудрость", -- как-то сразу -- точно в воду нырнул -- спрятался в сон. На реке всё яснее звучала песня, покачивалась лодка, в ней бабы шевелились, становясь всё крупнее, цветистей.


1934



Не пропустите:
Максим Горький. Туман (рассказ)
Максим Горький. Фома Гордеев (роман)


Ссылка на эту страницу:

 ©Кроссворд-Кафе
2002-2024
dilet@narod.ru