Кроссворд-кафе Кроссворд-кафе
Главная
Классические кроссворды
Сканворды
Тематические кроссворды
Игры онлайн
Календарь
Биографии
Статьи о людях
Афоризмы
Новости о людях
Библиотека
Отзывы о людях
Историческая мозаика
Наши проекты
Юмор
Энциклопедии и словари
Поиск
Рассылка
Сегодня родились
Угадай кто это!
Реклама
Web-мастерам
Генератор паролей
Шаржи

Новости

Константин Николаевич Леонтьев. Хризо


Все авторы -> Константин Николаевич Леонтьев.

Константин Николаевич Леонтьев.
Хризо

Оглавление

* *



12-го августа.


Долго у нас было все по-прежнему. Я просил родных моих не говорить никому о том, что случилось, хотя и боюсь, чтоб отец мой, по живости характера и отчасти из тщеславия, не высказал кому-нибудь из приятелей свою досаду на дочь. Мне кажется, Рустем-эффенди уже знает об этом, потому что вчера встретил меня и, между прочим, лукаво спросил:


-- А что, секретарь русский, как теперь, в своем здо-ровье?


Я говорю: "лучше".


-- Хороший, -- говорит, -- человек; аккуратный че-ловек; в срок все платит, что из магазина у меня берет. И смирный человек; русские -- люди хорошие.


Слушая эти похвалы, я подумал "Никогда он ни о русских не говорил, ни о Розенцвейге не спрашивал. Не-даром это!"


Совестно было спросить у отца; однако решился. Отец оскорбился и божился, что он ни говорил никому. Мать очень осторожная; братья не знают ничего. Значит, са-ма Хризо похвалилась в гареме. Я хотел побранить ее, и пришлось как раз кстати. Иду домой, она из дверей Рус-тем-эффенди выходит.


Пришли домой; я говорю ей полушутя:


-- Ты турчанкам, кажется, всю свою душу открыва-ешь. Боюсь, чтобы ты не потурчилась сама.


Как она вспыхнет, как начнет плакать и упрекать меня! я не знал, что и делать; насилу мать ее уговорила. Она тоже побожилась, что не говорила ничего.


Твой H--с.


25-го августа.


Слава Богу, все как будто пришло в порядок. Я сове-товал родным не тревожить Хризо (сначала они ее упре-кали), и с тех пор, как они ей ничего не говорят, она успокоилась, опять стала петь и меня опять зовет, склоняя головку набок: "Психи-му, Иоргаки!" (душка моя, Йоргаки). Розенцвейг тоже не показывает ничего. Сначала он не ходил к нам, а потом опять начал ходить. Первый раз, когда он пришел, родители мои были смущены, а отец так совестился, так часто прикладывал руку к сердцу, кланялся и улыбался, что я удивился. Обыкновенно он держит себя с большим достоинством. Милый Розенцвейг так хорошо и шутливо обошелся и с сестрой, что и она скоро привыкла к нему опять. Как будто ничего не бывало.


Итак, нового мало.


Впрочем, расскажу тебе, что я познакомился с одним купцом из Фессалии, который приехал сюда на короткое время по торговым делал. Презанимательный человек! Ему уже лет шестьдесят, но на вид больше сорока пяти не дашь. Огромные чорные бакенбарды; высокий, полный; немного глухой; оратор пламенный, но человек претонкий и предобрый. Все, кто его знают, хвалят его доброту, щедрость, веселость. Любимый предмет его речей -- "la haute politique". О чем бы ни говорили, он кончит тем, что спросит:


-- А будем сегодня говорить о политике?


-- Говорите, мы готовы слушать.


Тогда он встает, расправляет бакенбарды и начинает сановито, внятно, медленно.


-- ...Великая, православная Россия устами своей дальновидной дипломатии давно сказала: "Je me recueille". Мы тоже должны до того времени, пока ударит наш час, мы должны, говорю я, "nous recueillir". Запад достаточно доказал свое равнодушие к судьбам христиан! Англия доказала, что она не что иное, как первая мусульманская держава в мiре! Франция ищет везде совратить нас в папство и лишить нас столь существенной черты нашей народности, как православие. Россия -- великая, аристократическая, завоевательная нация...


Перебьешь его, скажешь, что Россия не аристократическая и не завоевательная нация, он кивнет головой, выслушает, погладит свои баки и опять начнет.


-- ...Россия -- нация великая, аристократическая, завоевательная; но русские не любят наук и искусств. Греки издревле к этому способны; в благодарность за все благодеяния России... (ибо даже и то, что мы видели от других, как, например, Наваринская битва или уступка Ионических островов были не следствием естественной к нам симпатии, а только мерой необходимости, чтоб ослабить нашу естественную симпатию к русским)... Итак, греки, столь способные к торговле и мореплаванию, в благодарность за благодеяния России, должны не только помочь ей в цивилизации Азии, но и развить просвещение, любовь к наукам и искусствам в самой России!


Оспорить его нет сил! Я говорю ему: "Что с вами! Очень нужно России наше просветительное содействие!.." Он опять кивнет головой:


-- Россия -- нация высокого, аристократического образования, но...


Однако не только Россию, как силу, но и самих русских он очень любит и даже к слабостям их относится с особенною любовью...


Надо, например, его видеть, когда он представляет в лицах, как у русских будто бы два голоса и два тона. Один для низших званием: "Вон! такой-сякой!" и потом нежно и расставляя руки: "Катерина Ивановна! Пожалуйте! Не угодно ли вам чаю?"


Представит, захохочет и воскликнет в восторге:


-- Ужасно люблю, когда у людей есть народный характер!


Меня он очень занимает; он так своеобразен, что я не могу его наслушаться. До следующей почты.


Твой H--с.


15-го сентября.


Присутствие Дели-Петро меня оживило. И на что, в самом деле, мне жаловаться? В семье все утихло; я понемногу стал входить в торговые дела отца: исполняю его поручения, езжу в горы, в Рефимно, в Ираклион. Вернусь, спешу в город, ищу увидеться с Ревеккой. Наша любовь все такая же ровная, таинственная и нежная. Она так умна, благоразумна и тверда; так удачно устраивает наши свидания: служанку в дом взяла гречанку, и она, конечно, за нас. Она дает мне добрые советы: это она убедила меня попробовать счастья в торговле. Наши встречи, препятствия, с которыми мы боремся, придают нашей любви самый романический характер. Нередко я ночую в соседнем доме у приятеля и перепрыгиваю над бездной с террасы на ее балкон; а чувства наши тихие, нетребовательные, как чувства двух верных супругов. Когда я горячусь, она только скажет по-турецки: "Яваш, яваш -- эпси оладжак!" (Понемному, понемному все будет). И эти простые слова мне как бальзам на сердце!


Итак, друг мой, я успокоился, и писать почти нечего.


20 сентября.


Вчера еще утром хотел запечатать письмо; но вечером у нас с Дели-Петро был разговор, который не могу не передать тебе. Недавно он ездил в горный округ Сфакию, где, как уверял, у него родные. Мне показалось это подозрительным. Вчера я провожал его пешком от Халеппы до города и решился выпытать от него правду.


Я всю дорогу выпытывал у него: "будет ли что-нибудь?"


Долго он смеялся и шутил; наконец мы подошли к мосту, около которого, в бедных шалашах, живут под самыми стенами города полунагие сирийские арабы. Лагерь их спал, только один араб, завернувшись в бурнус и скре-стя руки, стоял на мостике и глядел вдаль на море.


Дели-Петро остановился и указал на эти жалкие жилища.


-- Все проходит, все рушится! -- сказал он, -- и эти люди были знамениты и просвещали мiр... И мы снова пройдем; но мы, по крайней мере, пройдем уже в третий раз, что не случалось еще ни с кем другим...


-- Но у нас, -- сказал я, -- еще не было полного третьего возрождения.


-- Яваш, яваш! -- сказал он, как Ревекка... Потом отвел меня дальше несколько шагов и шопотом,


но внятно, начал так:


-- Еще в этой бороде у Дели-Петро не прибавится и десяти седых волос, когда в храме Св. Софии пропоют снова православные попы: Христос Воскресе!


-- А пока...


-- Recueillez-vous! Recueillez-vous!


Он засмеялся, сжал мне крепко руку и ушел в город. А я пошел домой. Странно было подумать, что эти мирные оливковые рощи, где бродят ягнята, где слышатся только звуки бубенчиков, обагрятся снова кровью, как бывало в давние времена!


22-го сентября.


Сейчас я вернулся от Розенцвейга. Он прислал звать меня как можно скорей. Как бы ты думал что он открыл, что подозревает? Он думает, что Хризо влюблена в Ха-фуза. Вот что он рассказал. Сегодня перед вечером он ехал узким переулком около нашего сада. Лошадь его испугалась срубленных алоэ, и он долго мучился, чтобы заставить ее обойти их. Когда он наконец поравнялся с нашею калиткой, она вдруг отворилась. Из нее вышел поспешно Хафуз, а кто-то изнутри так поспешно ее захлопнул, что ущемил рукав его бурки.


Хафуз рвался и краснел; Розенцвейг нарочно остановился и спросил у него, кто из наших дома.


Он сказал: "никого, одна маленькая работница!" Розенцвейг отъехал, не спуская глаз, и в это время на помощь Хафузу показалась из калитки рука... и он узнал эту маленькую руку!


Это меня как громом сразило! Это ужасное несчастие!


Здесь нравы строги, но и страсти пламенны; здесь шутить нельзя... О! Это было бы страшным ударом и для меня, и для всей нашей семьи...


Розенцвейг, увидав мое отчаяние, уговаривал меня не спешить; не говорить ни сестре, ни отцу, ни матери, а лишь следить за Хризо и Хафузом, убедиться прежде -- прав ли он в своем подозрении.


Он заметил очень верно, что в Крите и юноши и девушки довольно стыдливы пред чужими и что смущение Хафуза и то, что Хризо спряталась, можно объяснить одною стыдливостью.


О! если б это было так!


Прощай -- не жди писем, пока я не успокоюсь.


Твой H--с.


P. S. Он угадал. Она любит Хафуза; я все открыл!


Прощай.


10-го января 1866 года. Константинополь.


Друг мой! В то время, когда я начинаю это письмо, знаешь ли, кто сидит у меня на диване, курит наргиле и напевает по-гречески наши критские песни?.. Знаешь ли, кто? Угадай... Мой брат -- Хафуз, муж моей бедной сестры. Он пришел занять у меня денег. Когда он уйдет и я буду свободен, я напишу тебе все, как было, как я боролся до последнего часа... Но спасти ее я не мог -- она турчанка и жена его!


Январь 11-го.


Теперь я один, и рассказ мой будет длинен. Сколько я перестрадал за это время и за себя, и за других -- ты увидишь и постигнешь сам.


После разговора с Розенцвейгом я решился присматривать за сестрой. Случай помог мне. Чрез неделю, не более, отец и мать собрались ехать на праздник в горный монастырь. Сестра показывала вид, что тоже собирается. Но в то самое утро, когда уже все были готовы и ослы оседланы, она приняла печальный вид, повязалась белым платком и легла. Мать поверила, что у нее болит голова, и решилась оставить ее дома. Я вызвался пробыть с нею эти три дня. Хоть я и заметил, что она этому не обрадовалась, но не показал виду.


Как только родители наши уехали, Хризо моя повеселела; "слава Богу, говорила она, мне стало легче", встала с постели, но по временам еще трогала голову рукой и жалобно вздыхала. Все ее хитрости были пренеловкие.


-- Что ж мы будем делать? -- сказал я. -- Сегодня праздник. Если тебе лучше -- давай веселиться. Не послать ли за Хафузом?


Хризо несколько смутилась, однако отвечала:


-- Как хочешь. Только вели ему флейту принести. Он так хорошо играет: сестра его старшая, Зейнет, иногда слушает-слушает его и скажет: ах, пропади ты, Хафуз! как ты играешь сладко!


"Ну! -- думаю себе, -- и ты, однако, хитрая; но я еще хитрее тебя. И я грек недаром!"


Послали девочку-работницу за Хафузом. Он пришел тотчас, разодетый, так и горит и радостью, и молодостью, и красотой. Посмотрел я на него и подумал: "худо дело!"


Хризо подала ему сама варенье и кофе на лучшем нашем подносе; держала поднос пред ним и смотрела "в небо", как будто ничего между ними нет. Когда он взял кофе, Хризо поклонилась и сказала: "на здоровье". А он приложил руку к сердцу и к феске и не прервал со мной беседы.


Итак, все как следует: ни смущенья, ни неуместной радости. Я пригласил Хафуза завтракать с нами и велел вынести стол в сад. Сестра хотела служить нам сама, но я ее уговорил сесть лучше с нами. Она села; но все время беспокоилась, вставала, опять садилась, учила девочку, угощала Хафуза так мило и так искренно, что я поуспокоился.


После обеда Хафуз пел и играл на флейте. Сестра смеялась и напомнила ему слова Зейнет. Он тоже смеялся. Потом пришла молодая арабка Сайда, вольноотпущенная раба, у которой еще видны на шее знаки ран от побоев; веселая, почти безумная в веселости, она свистала, кричала и трещала языком, как лягушка вечером в воде кричит.


При ней стало еще веселее: Хафуз играл, Сайда плясала, шевелила спиной, стоя долго на месте, щелкала пальцами... Мы с сестрой смеялись.


Потом все четверо мы стали хором петь нашу греческую марсельезу:


О! мой длинный, острый меч...


И ты горное ружье мое, огневая птица,


Вы убиваете турка,


Уничтожаете тирана...


Лафуз не первый из критских турок, который поет, смеясь, эту песню... Что они чувствуют при этом, не знаю. Быть может, музыка им нравится...


Сайда опять рассмешила нас; прервала пение и сказала:


-- Хафуз-ага, когда турок будем бить, я тебя не трону, а своего мужа убью.


-- А что, -- спросил Хафуз, -- ревнив верно, бьет тебя?


-- Ба! бить ему меня! Он меньше меня ростом...


-- Так за что же?


-- Вот за то, что короткий такой; я хочу мужа пали-кара, как ты, такого..


И защелкала опять языком, встала и простилась:


-- Пойду, -- говорит, -- домой; будет мой короткий сердиться, что запоздала...


-- А, боишься? -- сказал Хафуз. -- Так я нарочно с тобой вместе пойду. Может быть, муж нас увидит и прибьет тебя.


-- Если так, так à la Franka пойдем вместе, Хафуз-ага! -- схватила его под руку и пошла с ним через сад до калитки.


-- Adieu, mademoiselle! -- сказала она нам у калитки и подала мне руку. Потом обратилась к Хафузу: -- подай Хризо à la Franka руку.


Хафуз, немного краснея, протянул руку. Хризо, опять нимало не смутясь, пожала ему руку.


Тогда мне пришла мысль... Я сказал сестре так, что Хафуз слышал:


-- Я в русское консульство уйду на целый вечер; а ты бы пошла на вечер к соседке...


Хризо отвечала, что посидит дома. Когда калитка заперлась за нашими гостями, она позвала служанку нашу и сказала ей:


-- А ты, моя девочка, не скучай дома; поди с детьми на дорогу погуляй...


Я увидал, что моя хитрость удалась. Как только стемнело немного, я с величайшей осторожностью пробрался чрез задние тропинки и засел в глубокую рытвину, которая входит со стороны в наш сад. На краю ее, у стенки нашей, выросла большая смоковница; я сидел под ней и думал:


-- Другой дороги Хафузу к нам нет! Я его увижу, а он не увидит меня.


Не просидел я и пяти минут, как Хафуз пришел и стал у нашей стенки.


Постоял, осмотрелся и начал тихонько насвистывать песню.


Хризо тотчас же вышла, и, облокотясь оба на ограду, они стали разговаривать.


-- Видела ходжу? -- спросил Хафуз.


-- Видела.


-- Что он говорил тебе?


-- Много говорил. Хорошие слова все сказал. Говорил: "видишь, мы добрее христиан: христиане нашего пророка не почитают, а мы Иисуса почитаем. И Он был великий пророк".


-- Хорошо, -- сказал Хафуз. -- А еще что он сказал?


-- Сказал, м!р на четырех столбах; один столб золотой -- ваш ислам, второй серебряный столб -- наша христианская вера, третий медный столб -- вера еврейская, а свинцовый столб -- франкская вера. У франков книг нет священных, так он сказал...


-- И это хорошо сказал, -- заметил Хафуз. -- Другое дело, вы, христиане, другое дело франки.


После этого оба постояли молча.


-- Не боишься? -- спросил потом Хафуз.


-- Боюсь, -- сказала сестра.


-- Не надо бояться. Отец мой согласился. Знаешь, как он жалеет меня, что ни захочу -- все сделает. Посмотри, какой я тебе гаремлык отделаю! Что за шолковые диваны будут! В Константинополе куплю. Фередже и яш-мак будешь на дворе носить: а дома -- что хочешь; хочешь атласные шальвары; хочешь франкское платье...


-- Что ты прикажешь -- то я буду носить, -- отвечала сестра. -- Я буду тебя всегда слушаться. Когда ты будешь сердитый и закричишь на меня, я скажу: "Не гневись, господин мой", и поцелую твою руку и ко лбу прижму ее, как турчанки делают... Вот так...


Потом она вздохнула, помолчала и спросила:


-- Ты верхом когда же ездил, что твои руки кожей пахнут?..


Дальше я не мог вытерпеть и вышел из засады. Хафуз вынул нож.


-- Стой, Хафуз, ножа не надо! -- сказал я и взял его руку. -- Ступай домой и образумься! Ступай скорей, пока не увидали люди.


Хафуз ушел; сестра упала на землю и закрылась руками. Я поднял ее и увел в дом. Она бросилась мне в ноги и просила не говорить ни слова отцу и матери, клялась, что оставит Хафуза, обещала, если я хочу, пойти в монастырь; предлагала запереть ее на ключ до приезда отца... Она до того рыдала и клялась и просила меня, что я обещал ей


молчать до тех пор, пока другой раз не замечу, запретил ей ходить в гарем Рустема-эффенди, и так как после этого нам вместе оставаться было тяжко, то я ушел к Розенцвейгу и рассказал ему все. Он сказал:


-- Она права. Я бы на ее месте сделал то же. Хафуз -- прелесть!


-- Так, по вашему мнению, надо им дать свободу?


-- О! нет. Вы не имеете права на это, -- отвечал он. -- Вы обязаны ревниво охранять ваше собственное положение в крае. Терпимость уронит вас. К тому же твердые верования ваших родных не фанатизм, а только сила: безверие -- болезнь и слабость, а не сила...


-- Правда, -- сказал я, -- но как тяжко мне!


-- На то жизнь и зовется жизнью, чтобы кипела борьба, -- отвечал Розенцвейг. -- Вот я не борюсь -- и не живу.


Пока мы придумывали, какие взять меры, прибежала наша служанка и сказала в ужасе, что Хризо похитили из дома, и никто не знает, где она; никто не видел ее ни на дороге, ни на улице.


Посуди сам, что я чувствовал! Отлагаю рассказ до завтра.


12-го января 1866 г. Константинополь.


Когда сразила меня эта весть, я ничего лучшего не нашел, как пойти прямо к Рустему-эффенди. Он скрыл, что уже знает о побеге сестры с его сыном и сказал с большим достоинством:


-- Дитя мое! Я твоему отцу старый друг и не стану подучать дочь его огорчать родителей. Ты мой нрав знаешь. Что Хафуз твою сестру любит, и она его, я сам узнал недавно. В доме моем их нет, поверь мне. Я бы ее тотчас же к отцу воротил. Арабы, сын мой, люди тоже умные, и они говорят: "Дитя, которое любит и веселит своего отца,


прекраснее ветра пустыни, напоенного благоуханиями!" Посмотрим, не увез ли он ее в Серсепилью, а в городе ворота уже заперты.


Он велел сейчас же оседлать себе мула, и мы вместе поехали в Серсепилью. Войдя в свой дом, Рустем-эффен-ди грозно спросил сторожа; но сторож клялся, что Хафуз не приезжал и никто не был. С фонарем мы осмотрели все углы дома и пустой гаремлык. Не было никого. Я сказал:


-- Останемся здесь ночевать и утром поедем в город и к паше.


-- Оставайся, -- сказал Рустем-эффенди, -- а я уеду. К паше, сам ты знаешь, мне не следует идти жаловаться, что гречанка хочет ислам принять. И сына я тиранить не стану; вам другое дело; не он веру меняет, а девушка!


Велел постлать мне постель и уехал.


Спать я не мог и не больше как чрез час, среди ночи, воротился в Халеппу.


Мне все казалось, что она в самой Халеппе спрятана. Дома я достучаться не мог, потому что дом был пуст и девочка от страха ушла на ночь к соседке. Я перелез чрез ограду с большими усилиями и лошадь заставил перепрыгнуть через нее и до рассвета просидел на террасе. Едва только зажглась заря, я пошел будить соседей и расспрашивать. Никто не знал, никто не видал, но все были в волнении; некоторые из женщин плакали; мужчины брались повыломать двери всех гаремов в Халеппе и осмотреть. Но я успокоил их и советовал не подвергать себя бесполезно мщению турок. И сколько же было гаремов? всего пять: Рустема-эффенди, одного чиновника, одного старого ходжи и еще двух-трех беев. Я больше всех подозревал ходжу; но нельзя же было ломать его дверь, не зная правды! За что же пострадают мои товарищи без нужды? И все наши поиски в Халеппе были бы напрасны. Как я узнал уже после -- Хризо с Хафузом были в ту ночь в Серсепилье, но у другого бея, в загородном доме; а на рассвете, пока сердце мое раздиралось от неизвестности


и горя, пока я бродил озябший по террасе в Халеппе, -- они вместе пробрались в город, в гарем другого турка.


Я собрался в город; как вдруг мне пришли сказать, что дядя Яни узнал о побеге сестры и что он задумал, должно быть, что-то худое; спрятал пистолет в складки пояса и пошел пешком в Канею. Я послал к Розенцвейгу просить, чтобы кавасс погнался за дядей и позвал его в консульство, а сам тотчас кинулся за дядей вслед.


Догнал его на полдороге и остановил его.


-- Куда?


-- Сестру твою, псицу распутную, убить...


-- У нее есть отец и братья... бейте ваших дочерей.


-- Мои дочери не распутные... Пусти. Не ее, так его убью..


Прибежал кавасс; дядя спросил:


-- Что нужно от меня русскому консулу? Я не русский, я райя; я консула не знаю.


-- Просит вас, -- отвечал кавасс. Дядя послушался, и Розенцвейг усовестил его. .


Я поехал в город. В городе турки смелее, а греки боязливее; турок там гораздо больше. Один из них прямо мне сказал:


-- Твоя сестра у Лигунис-бея в доме.


Я пошел туда, но бея не было дома, и я отправился в конак паши. Паша, сказали, с утра уехал в Суду.


-- А меджлис?


-- Сегодня пятница, нет меджлиса!


В отчаянии я поскакал опять в Халеппу, чтобы посоветоваться с Розенцвейгом или с кем-нибудь из наших соседи.


Едва только я из города, -- вижу, едет мне навстречу сам паша в золоченой карете, кругом бегут человек десять арнаутов. Как только поравнялся он со мной, сейчас махнул рукой, велел остановиться и поманил меня.


Я, чтобы польстить ему, спрыгнул с лошади и подбежал к дверце.


Паша рассыпался в любезностях, подал мне руку из окошка и сказал по-французски:


-- Я уже знаю, mon cher m-r Yorgaki, о деле вашей сестры. Я даже видел ее. Вы можете быть уверены, что я не допущу никакой несправедливости. Я терпеть не могу этих обращений, от них нам только хлопоты, больше ничего. Но вы знаете -- духовенство везде одно. Une fois que les femmes et les prêtres s′en mêlent, il n′y a pas de force qui y tienne.


Я просил его пощадить старые годы отца и матери и наших и не оставлять сестры в руках мусульманского духовенства.


Он обещал еще раз и прибавил, смеясь, на прощанье:


-- Il faut avouer cependant que ce diable de Hafouz n′a pas mauvais goût! Elle est charmante votre soeur!..


Любезность эта, это радушие ободрили меня, и я веселый вернулся домой. Соседи, которым я говорил, немного, однако, надежды возлагали на пашу и твердили:


-- Не верь, Йоргаки, ныньче турки хитрее нас стали! К вечеру приехали и наши из монастыря. Что тут


было -- сам поймешь, я писать не стану. Мать вынесла горе тверже отца, она не отчаявалась в том, что еще можно будет освободить сестру. Отец же был в ужасном отчаянии: он плакал, бил себя в грудь. Хотел бежать прямо в русское, а оттуда в греческое консульство и просить помощи. Но священник наш остановил его и сказал:


-- Разве не знаешь пашу? Проси его сам, быть может, сделает, а пойдешь к консулам, -- лишь ожесточится; не ходи, райя, к чужой власти. Завтра подите с Йоргаки в меджлис. Христос и Матерь Божия, быть может, благословят вас на счастливое окончание!


На другой день мы рано с отцом пришли в конак. Сени уже были полны народа: просители, обвинители, свидетели, женщины, и наши, и турчанки, и еврейки, и арабы, носильщики масляных курдюков, оборванные, полунагие, все в масле, вооруженные арнауты -- сидели, стояли и лежали в ожидании меджлиса и паши. Нас впустили в комнату секретаря. Долго мы ждали, наконец позвали и нас.


Паша сидел в кресле с чубуком. Это был уже не вчерашний любезный человек! Гордо ответил он нам на поклоны и не сразу предложил сесть... Но отца, который было бросился поцеловать его полу, он остановил благосклонным движением руки.


В комнате сидели, кроме паши, еще несколько беев, двое наших представителей, епископ, молла и муфти. Только у этих трех духовных сановников были чубуки, остальные курили папиросы.


Молчали: я принуждал себя сидеть и глядеть почтительно.


Наконец паша спросил моего отца:


-- Ну, что вы поделываете?


-- Кланяюсь вашему превосходительству, нашему паше-господину.


-- Et vous, m-r Yorgaki, vous allez bien aussi, j′espère?


-- Parfaitement bien, excellence..


-- Послать за вашею дочерью? -- спросил паша. Отец встал и поклонился.


Паша ударил в ладоши и велел своему драгоману привести сестру.


Хризо пришла с родною теткой Хафуза, матерью Лигунис-бея, у которого жила в гареме. На ней было новое розовое атласное фередже и покрывало на лице.


Вслед за ними притащился согбенный старик Феим-эффенди, дряхлый дервиш из секты ревущих, которые к христианам, по учению своему, благосклоннее других магометан. Я его встречал в Халеппе и догадался, что это именно он, а не кто другой проповедовал сестре о столбах золотых и свинцовых. Он старик смирный и полусонный, но и в его глазах есть искра плутовства.


Паша предложил жене бея и сестре сесть. Дервиш мой тоже приютился около них.


-- Тебя как зовут? -- спросил паша сестру мою.


-- Фатьме, -- отвечала она.


-- Нет, скажи твое христианское имя...


-- Хризо.


-- Хорошо, Хризо. Ты дочь Кир-Николаки из Халеппы?


-- У меня теперь нет ни отца, ни матери. Ваше превосходительство мой отец, и я прошу вас много и много защитить меня и позволить мне остаться в той вере, которую я приняла...


Отец мой встал и дал волю своему гневу. Он укорял сестру, просил, клял ее, он спрашивал ее, наконец, чем недовольна она у него в доме, кто ее обидел и кто ее не любил и не жалел?


Сестра была тронута, она расправила свой вуаль и, оборотясь к отцу, бледная, дрожащим голосом сказала: "Простите мне, батюшка, я ни в чем вас не виню. Я добротой вашей много довольна, и матерью и братьями довольна, и худа ни от кого не видала. Только я желаю потурчиться".


Отец в отчаянии разорвал на себе жилет. Турки молча курили.


Епископ наш наконец решился заметить вполголоса, что "закон требует, чтобы желающий переменить веру был отдан своему духовному начальству на три дня для увещаний".


-- Закона этого нет, -- отвечал сухо паша, -- но во внимание к почтенному характеру семьи господина Николаки я исполню этот обычай...


-- Если сама девушка будет согласна, -- заметил молла.


Паша ответил ему что-то по-турецки и обратился к сестре:


-- Хочешь к епископу на три дня?


-- Нет, я к епископу не желаю, -- я желаю оттоманскую веру принять..


Тогда решился и я вмешаться; я видел, что отец убит и растерян от стыда и горя.


-- Разве ты, Хризо, боишься, что мы тебя мучить будем? ни преосвященный, ни мы, кроме доброго слова, ничего тебе не скажем. Мы тебя и в Халеппу не будем


просить, ты три дня пробудешь в митрополии: приедет мать, и я буду там. Если ты от тех, кто тебя кормил и воспитывал, кроме доброго ничего не видала, надо же и пожалеть их. Если ты в своей новое вере тверда, так нечего тебе и бояться. Я думаю и сам молла-эффенди плохой мусульманки не твердой не желает... Подумай же, пожалей всех нас, а через три дня пусть будет по твоей воле... Сестра плакала, качая головой.


-- Надо пойти, -- повторил я.


-- Так я пойду, -- сказала наконец сестра, вставая.


-- Мы не принуждаем ее, -- заметил сурово молла, -- не надо и вам принуждать ее.


Муфти, человек светский, в зеленой чалме и в очках, только что из Стамбула, сказал, смеясь:


-- Лишь бы на сердце было у нее хорошо, -- а сколько нужно на земле правоверных и гяуров, это знает Бог!


Паша поморщился (я думаю, от неосторожного слова "гяур") и сказал сестре:


-- Идите же, Хризо, на три дня; через три дня вы нам дадите здесь ответ. Деспот-эффенди, извольте взять ее...


Молла с негодованием отвернулся, и лицо его выразило столько зверства, что я не вынес его взгляда и опустил глаза.


Так мы взяли Хризо на три дня к епископу.


В митрополии Хризо сначала совсем растерялась, лгала, клеветала на себя, опять оправдывалась, просила прощения; то падала на колени передо мной и говорила мне: "Йоргаки! пожалей меня!" То говорила наедине матери: "мать моя, свет мой! Радость ты моя! Очи ты мои! Пропала я, душа ты моя, матушка! Я девушка бесчестная! оставь меня! Я любовница его. Я давно потеряла честь мою!" То опять бросалась к ней и, сложив руки, умоляла ее не верить прежним словам: "Это я тебе солгала вчера! не верь, я не бесчестная. Он зла никакого не сделал".


Епископа сестра слушала со вниманием и почтением, вздыхала, когда он говорил ей о тяжком грехе и о вечной муке, призывала привычные с детства святые имена...


Я между тем зашел к Ревекке, и она опять дала мне добрый совет. Когда я рассказывал ей подробно обо всем, что случилось, она очень сострадала, но не мне и родным нашим, а двум бедным любовникам.


-- Лучше бы ты оставил их; от тебя дело много зависит. И чем вера турок не хороша? И у патриархов было много жен, и Богу одному, невидимому, они молятся. И разве не жалко тебе сестры? Пускай тайком убегут вместе в Константинополь; если хочешь, и я помогу им; а ты только не препятствуй.


Я сказал ей, что это невозможно. Однако ей хотелось облегчить мое горе, и она, подумав, сказала:


-- Если ж ты их хочешь развести непременно, сделай вот какую хитрость: обещай ей, что ты Хафуза обратишь в христианство, только с тем, чтоб она вернулась домой и не мучила отца и мать. Она успокоится; потом ушлите ее поскорей гостить в Афины или в Константинополь, если у вас есть там родные. Там она его забудет легче!


Я расцеловал ее руки и сделал все так, как она говорила.


-- Слушай, Хризо, -- сказал я. -- Хафуз мне друг, ты знаешь. Потерпи месяц, вернись домой; вот тебе слово, мы его окрестим. Разве прошлого года не окрестился у нас в Халеппе ночью турок? А потом, чтобы ему худа здесь не было, мы вам денег дадим и ушлем отсюда!


Хризо, услыхав это, согласилась и на другой день в меджлисе отреклась от исламизма. Мне показалось, что паша был недоволен; он очень сухо и гордо простился с нами и не дал мне руки.


С торжеством увели мы Хризо в Халеппу. Епископ назначил ей по сту земных поклонов в день и дал ей книжку с молитвами; она прилежно читала, никуда не выходила, даже и в сад, и стыдилась показываться чужим.


Что за праздник был в семье -- изобразить трудно. Лица веселые, соседи радуются; отец, которому я рассказал о моей хитрости, хвалил меня всем и говорил: "Без Йоргаки мы было все пропали!" Дядя Яни всегда молчит, но и тот разверз свои уста:


-- Политический человек, просвещенный! -- сказал он про меня и выпил за мое здоровье раки.


На другой же день после того как сестра объявила в меджлисе свое решение остаться христианкой, нас с отцом оскорбили на улице. Сначала два солдата стали нарочно на узком повороте и толкнули нас. Мы смолчали. Потом трое сирийских дервишей встретились нам на базаре и остановились перед нами. Смуглые лица их были свирепы; на всклоченных, курчавых головах не было ни фески, ни чалмы; полунагие тела их были покрыты шкурами, и один из них нес на плече тяжелую секиру; с ними шел знакомый мне Фазиль-бей, поэт из Дамаска.


Я любил его за его вежливость, за величавые приемы и за благородство, которым дышала вся его особа. Он часто беседовал со мной и хотел учить меня по-персидски.


-- Если вы хотите узнать великую сладость, то изучите язык персидский; это язык истинных поэтов; а турецкий язык -- язык военный, -- говорил он мне не раз.


Я поклонился ему, но Фазиль-бей глядел на меня насмешливо, драпируясь в свою длинную мантию. Дервиши загородили нам дорогу. Отец попросил их дать нам пройти; они не слушали его; сотни глаз глядели на нашу встречу. Я схватил одного дервиша за грудь. Тогда двое других осыпали меня ругательствами. Они кричали в исступлении: "Московская собака! Разве мы, гяур, боимся тебя?" Грозились кулаками и секирой. Отец кротко уговаривал их, а поэт отстранил их величаво, как бы довольный уже и тем, что мы оскорблены и унижены.


Оружия при нас не было, и мы должны были отступить.


Основываясь на том, что я русский подданный, я хотел жаловаться паше чрез консула, но отец мой, боясь мщения, упросил меня оставить дело так, благо главная наша цель достигнута.


Недели три у нас в доме все шло хорошо; сестра кончила свою эпитимью, сама стала заниматься домашними работами; говорила с нами, пропела уж раз и песню по-старому. Но раз (мы сидели с ней на террасе, она шила, я читал) подошел к ней серый котенок, которого подарил ей Хафуз и которого мы вовсе забыли -- и стал ласкаться.


Хризо схватила котенка и вскрикнула:


-- Кошечка, моя кошечка хорошая! Душу мою вырвать из меня ты пришла!


И рыдая, упала ниц.


После этого мы решились отправить ее в Константинополь; она не противилась, и я, надеясь лучше других развлечь и утешить ее, взялся сам везти ее. Ей сшили два новые шолковые платья; зная слабость наших к модным вещам, я обещал ей купить в Константинополе такую шляпку, какие сами посланницы носят. Она во всем слушалась меня, казалось, с удовольствием. Взяли мы с собой еще одну старушку, у которой в Константинополе был сын, и уехали на рассвете. Погода стояла теплая, море было гладко, и к вечеру мы уже были в Сире. Я повел ее гулять, показывал церкви; водил в Верхнюю Сиру, угощал мороженым. В церкви она помолилась усердно и поставила свечку, одной бедной женщине подала милостыню; шоколату попросила другую порцию, смеялась иногда.


"Слава Богу!" -- думал я и благословил мою умную, хитрую Ревекку.


Из Сиры мы выехали утром на пароходе Ллойда. Капитан был очень ловкий и любезный человек, он окружал сестру вниманием с первой минуты нашего появления на пароходе. Я посоветовал сестре не стыдиться и быть свободною и разговорчивою как дома, и она послушалась меня, отвечала просто и мило капитану и сама его забавно расспрашивала:


-- Есть у вас жена? -- говорила она. -- Где она?


-- В Триесте, -- отвечал капитан.


-- Ба! -- воскликнула Хризо, -- и вы все так, без нее? И она без вас! Это очень неприятно!


Около полудня из кают первого класса вышел некто Хамид-паша; он ехал откуда-то чрез Сиру в Константинополь, недели две тому назад заболел, остался в Сире и теперь только тронулся снова в путь.


На нашего критского пашу он не был похож: толстый, седой, простой и молчаливый... все курил чубук и беспрестанно подзывал к себе армянина, юношу-красавца, который с поклонами и, казалось мне, с притворною робостью прислуживал ему. Паша его звал не иначе, как "дитя мое!"


Накурился паша, наелся и повеселел. Любовался на море и со мной заговорил.


-- Это ваша фамилия (т. е. жена)? -- спросил он, указывая пальцем на сестру.


Я отвечал, что это сестра моя, подозвал Хризо и пригласил ее сесть с нами.


Паша обратился к ней чрез драгомана с гордою благосклонностью.


-- В первый раз в Стамбул едете?


-- В первый раз.


-- Аллах! Увидите там много хорошего! Все эти моды для кокон! И наш старый Стамбул посмотрите. Мечеть султан-Ахмета с шестью минаретами и Аи-София, которой равной в свете нет...


"Добряк этот паша!" -- думал я, слушая его. Но к вечеру узнал от одного из наших спутников, что он долго был губернатором в Азии и отставлен за грабеж и тайные пытки, которым подвергал христиан. Он зимой приказывал обливать их холодною водой и держал их по целым неделям в узких и длинных шкапах, где нельзя было ни лечь, ни сесть, ни спать. Один из служителей его, чтобы выведать истину, исколол одному пастуху все ноги раскаленными щипчиками, которыми берут уголья для чубуков и сигар.


После этого рассказа добродушие Хамида стало для меня ненавистнее лукавой вежливости нашего паши. Каковы же должны быть растление и ложь этой политической развалины, которую зовут Турцией, если даже такой добрый (наверное, добрый) по природе старик, и тот является извергом и грабителем народа! С этими мыслями лег я спать. Я думал о сирийских дервишах, которые изругали меня, о заптие, которые меня толкнули, о страшных днях Вели-паши, когда запертые в стенах Канеи христиане искали прибежища в консульствах, а турки влачили по улицам труп удавленного грека {См. "Хамид и Маноли".}, и сердце мое дрогнуло за родину мою, и за родных, и за себя!


Сон мой пропал; пароход входил уже в Мраморное море, волна становилась сильнее, и я чувствовал себя дурно. Так мучился я почти до ночи. Уж было темно, когда мы подъехали к Золотому Рогу, и нас не впустили.


Я был рад тишине и стал засыпать, как вдруг ко мне в комнату постучался слуга и сказал, что сестра моя так громко плачет, что все спутницы ее испугались.


Встал я, спросил сквозь двери дамской комнаты: "что с ней′′", она отвечала: "Теперь я уж перестала плакать, это я, когда волна плескалась, испугалась и о матери вспомнила". Встало солнца, все проснулись, и Хризо вышла без слез, но печальная. Я взял ее вещи и ждал, пока паша сойдет со всею своею челядью в шлюпку.


Поравнялся с нами паша. Вдруг Хризо падает ему в ноги, хватает его полу и говорит:


-- Паша-эффендим! Возьмите меня с собой! Я вас прошу! Возьмите меня в гарем ваш! Я хочу потурчиться, а родные не дают мне воли!


Паша с радостью просил ее встать и, обратясь ко мне, отечески сказал:


-- Видишь, сын мой, я ей отказать не могу.


Все пассажиры, вся прислуга столпились около нас. Чубукчи паши хотели взять вещи сестры из моих рук. Я оттолкнул одного, схватил за ворот другого и кричал, что я русский подданный и чтобы сестры моей никто касаться не смел.


Паша сказал мне:


-- Ты, сын мой, может быть, точно русский подданный, но сестра твоя райя, и я возьму ее. Султан, господин наш, даровал всем свободу веру менять. Не тебе же, сын мой, противиться воле султана.


Капитан вмешался и предложил мне продолжать спор на берегу, а на судне его не начинать бесчинства. Я вынужден был уступить, и сестра сошла в шлюпку паши. Я отдал ее вещи и видел, как заботливо армянин помогал ей войти в шлюпку, видел, как сам паша посадил ее около себя на особом ковре, тогда как даже драгоман его сидел далеко и почтительно.


Я спустился в другую шлюпку, и скоро каик паши исчез за большими судами. Мне послышалось только, будто сестра закричала: "Прощай, Йоргаки, прощай жизнь моя! Не сердись на меня несчастную!" Говорю: мне послышалось, потому что я был как убитый и даже на гребцов стыдился смотреть.


Когда я остался один в гостинице, раздраженное самолюбие мое строило тысячи планов; я хотел просить помощи у русского посольства, хотел собрать каких-нибудь бродяг, кефалонитов и албанцев, отыскать дом Хамида-паши, подкараулить сестру и похитить ее, или самого пашу схватить ночью и угрозами заставить его выдать Хризо.


Наконец я успокоился. Мне казалось, я сделал все, что мог, и никто из родных не имеет права меня упрекать. Насиловать более волю и чувства сестры было свыше сил моих.


Я написал письмо отцу и решился ждать ответ.


Прождал две недели. Раз утром приходят ко мне два наши кандиота и говорят:


-- Много поклонов вам, г. Йоргаки, от отца и матери. Письма не прислали; а как мы сюда ехали по делам, то отец ваш и приказал вам сказать, что дело вашей сестры очень огорчило его и вашу мать, и всех родных, и всех критских наших. Все на вас надеялись и были покойны. И еще велели сказать: думали мы, что Йоргаки мужчина, как следует; а теперь мать ваша вторую неделю не ест хлеба и слова не говорит, и не плачет; все через вас...


-- Что ж мне было делать? -- спросил я.


-- Это ваше дело, -- отвечали мне. -- Может, вы и хорошо сделали; вы человек с воспитанием и лучше нашего и свет, и закон знаете. Мы вам говорим, что ваши родители велели сказать. Дядя Яни ваш плюнул, когда слушал ваше письмо, и говорит про вас. "Если б Йоргаки был мужчина, он бы должен был и пашу в воду сбросить, и сестру убить, и людей всех. А там уже какая была его судьба, пусть Бог знает".


Слова эти меня так оскорбили и огорчили, что решился не возвращаться в Крит. Связь порвана! Я уже не надежда их, я не молодец, я не краса Халеппы, я не эллин! Бог с ними, если так! Я проживу и без них...


Вот уже более двух недель как Хафуз приехал сюда и женился на моей сестре. Они скоро возвратятся в Крит и будут жить в городе, пока это дело не забудется и опасность для них минует.


По праву брата, я посещаю ее, даю ей денег и дарю вещи... Душа моя ожесточена, и на днях, когда один из тех кандиотов, которые принесли мне проклятия и насмешки родных, зашел ко мне, я, назло ему и всем, рассказал, как идет к сестре восточная одежда, и какой Хафуз добрый муж, и сколько я заплатил за наргиле, который на днях подарил ему.


Дело сделано! Она ему жена, и я им брат навеки!


С родными я решился порвать все связи. Не виню и понимаю их; но я не виноват, что они не могут понять меня. Прощай!


Константинополь, марта 29-го 1866 года.


Я давно не писал тебе, я был слишком развлечен и занят. Я определился (на время, конечно) в контору к одному богатому греку. Он дает мне около ста рублей в месяц. Часто бываю в русском посольстве у секретарей; греческий посланник обещает мне должность при греческом консульстве. Здесь меня все принимают прекрасно. Ваши секретари все немного злоязычны, но зато как умны и образованны! Самое злословие их свежо и полно соли. Вижу изредка и французов, но им далеко до ваших.


Сознаюсь тебе, я полюбил Константинополь; все мне нравится здесь: и Босфор, и смесь пышности с грязью, и туманные, дождливые дни, когда все дальние улицы так пусты и задумчивы, а в тесной Пере так толпится, спешит и торгует народ.


Одного мне здесь недостает: я не могу забыть Ревекку; я написал ей письмо, очень осторожное и полное темных намеков. Я узнал, что старуха умерла. Теперь ей будет свободнее. Когда бы хоть раз увидать ее!


21-го апреля 1866 года.


Поздравь меня! Поздравь меня!


Она здесь, мой друг! Вчера я встретил ее под руку с мужем. Когда бы видел ты, какою нежною царицей шла она. Она сама мне поклонилась и познакомила с мужем. Он пригласил бывать у них чаще. Старуха своею смертью спасла нас, не успела открыть глаза сыну.


Сейчас иду к ним. После припишу, что будет хорошего.


Мужа не было дома. Они остаются в Константинополе навсегда.


Я так счастлив!


20-го июня.


Два месяца я тебе не писал. Дела мои идут прекрасно. Я поступил на службу в греческое консульство, пока без жалованья, но это только начало, и работы мало. Негоцианта моего также не оставляю. Грустно, что родные мне не


пишут вовсе, но я от других узнаю, что они все здоровы. Что ж делать; нельзя, чтобы все было хорошо, ты сам это знаешь!


Твой H--с.


30-го июня.


Здесь начинают говорить, что в Крите будет восстание.


Битва при Садовой поразила всех. Непостижим иногда для меня политический такт наших греков! Простой работник, и тот понимает, что события в самой Америке не пройдут без влияния на судьбу нашего народа! Отовсюду гордый народ ждет знака для движения... Вчерашний вор и тот с восторгом жертвует для родины у брата же грека наворованные деньги!


Купец, тупой, скупой и скучный, спешит раскрыть свои сундуки, мать не жалеет сына, жена шлет молодого мужа на войну!


Так было уже раз, так будет снова, когда ударит час. Но неужели этот час так близок?.. Неужели буря близка? Не верю, но я желал бы верить и вспоминаю часто пламенные речи хаджи-Петро...


Посмотрим!


Твой H--с.


2-го июля.


Я не могу оставаться здесь долее... Я должен ехать туда. Чем бы ни кончилось волнение умов, -- я должен быть там, куда зовет меня все родное. Я сказал сегодня Ревекке, что уеду в Крит и пойду в охотники, если будет война. В первый раз я увидал ее в волнении. Она побледнела и спросила:


-- Ты шутишь?


Я сам был взволнован, не отвечал ей ни слова и ушел домой.


Вчера Ревекка утром прислала мне записку и звала прийти скорей, пока мужа нет дома.


-- Я не спала всю ночь, -- сказала она мне. -- Я тебя люблю. Если хочешь, я окрещусь и оставлю мужа. Только не уезжай отсюда.


Она подвела меня к комоду и вынула оттуда кучу бриллиантов.


-- Это все мое, -- сказала она. -- Дом этот также мой. Есть у меня и деньги. Все это будет твое. Ты можешь служить на русской или греческой службе: будешь консулом, будешь, быть может, посланником. Ты мне говорил, что я создана для света. Не знаю, быть может, любовь тебя ослепила; но я знаю одно, что я никогда не заставлю тебя краснеть за себя. Вот мои последние слова! -- прибавила она, краснея, и заплакала.


Я просил ее дать мне обдумать хоть два дня.


Вот уже третий день, друг мой, и я решился ехать... Никто из родных моих не знает, какую сокровенную жертву принесу я родине! Ты один ее узнаешь и поймешь.


Твой H--с.


Халеппа, 30-го июля 1866 года.


Итак, друг мой, я опять в семье; в той же семье, в том же доме, -- в Халеппе нашей. Те же добрые соседи наши, те же красавцы юноши, те же старики почтенные, те же девушки милые. Так же, как и два года тому назад, плещет море наше в берега; все зелено; цикады оглушают меня пением своим. Но в воздухе нечто иное, нечто высшее... Гроза близка... Представители наших восставших округов разошлись. Они ждут ответа от султана. Уже тысячи критян под оружием. Третьего дня мой старший брат поклонился отцу и матери, прося благословить его... Когда бы ты видел наших критян, друг мой! Брат не плакал; не плакали и мы... Казалось, не на смерть, а на пышный брак отпускали его!


Прощай. Увидимся ли мы когда-нибудь?


Август.


Ты уже знаешь все, весть разнеслась повсюду, и оружие грянуло в наших горах... Прочти! о, прочти ты благородное воззвание к державам, которое, готовясь к ужасам битв, обнародовали мы! Ты увидишь, каков наш грек в бою... О, родина моя... Когда бы ты видел наших юношей... Когда бы ты видел, как я видел на днях двух братьев-отроков, вскормленных нашим священником. Прекрасные как ангелы, эти два мальчика-сироты пели в нашей скромной церкви. Им еще нет 17 лет, а они уже приняли благословение духовного отца своего и надели оружие... Сегодня мы простились с ними!


Август.


Кровь наша льется, но недаром! Турки бегут везде... Вчера была битва на горах у Проснеро. Я видел издали, как бежали турки, я видел дым ружей в кустах, видел, как наши львами ворвались в турецкий лагерь.


Утром я встал вне себя и ходил по террасе. Отец ехал в город. Я сказал ему, что не могу больше сносить мое позорное бездействие.


-- Подожди, Йоргаки, в горах тяжко непривычному: настанут скоро холода, и северный ветер будет дуть, и снег будет падать. Останься при нас с матерью. Ты человек не боевой.


Не скажи отец последних слов, я бы остался, мне кажется. Но в этих словах я прочел ужасный укор, хуже которого нет для мужчины. Я вспомнил сестру, вспомнил


стыд свой... И едва уехал отец, я пошел к одному молодому соседу-столяру, который только что женился на богатой красавице из Рефимно. Я знал, что он задумал расстаться с женой и бежать в горы. Мы условились. Завтра нас не будет в Халеппе. Прощай, быть может, навсегда!..


Один Розенцвейг будет знать о моем намерении. Родные пусть узнают, когда моя рука уже обагрится вражь-ею кровью! Пусть скажут: "Мы ошиблись в Йоргаки, он наш".


Еще два последние слова. С Розенцвейгом мы простились. Он уже не встает с постели, дни его сочтены.


-- Вот моя битва, вот моя кровь, -- сказал он, показывая мне окровавленный платок. -- Вам, -- продолжал он, -- вам дай Бог жить долго и украсить вашею деятельностью освобожденную отчизну. Я говорю вам: вы будете свободны... Но, если моя молитва может быть услышана, я молю Бога об одном, молю, чтоб Он сохранил вашу родину и после освобождения в той изящной и величавой простоте, в которой Он сподобил нас с вами еще застать ее! Когда бы не рак европеизма...


Он не кончил, махнул рукой, и мы простились.


Твой H--с.


Сфакия, сентябрь.


Пишу тебе карандашом, на изломанном столе. Пароход наш "Аркадий" свезет его в Афины.


Мной все довольны здесь: я выношу ходьбу по камням лучше многих. Уже на долю моего ружья пало пятеро врагов; я еще не ранен. Зимвракаки думает уже поручить мне небольшой отряд. Дядя Яни, и тот уже помирился со мной.


-- Э! -- говорит он, -- Йоргаки! Когда ты капитаном будешь, я под твое начальство пойду. Не послушаюсь, хвати меня по голове кулаком, как следует, либо рукоятью ножа. А я поклонюсь тебе и скажу: "простите, господин капитан! Молодым для науки!"


Он заботится обо мне; ночью снимает с себя бурку и накрывает меня; из пищи что есть лучшего, мне несет; смеется; шутит. Здесь он стал веселее, говорливее, но все так же неумолим и грозен.


Двоюродный брат мой, его сын, лет семнадцати, не более, едва покинул школу, -- как поступил в другой отряд. Там он служил не более месяца, устал, заболел и остался жить и отдыхать в одной деревне. Узнал об этом дядя и послал ему сказать: "Встань, негодяй, и будь здоров! А если не встанешь и не возьмешь оружия, приду я сам к тебе и палкой так по тебе поиграю, что вся охота болеть пройдет!"


Брат встал и пошел в отряд.


Мы готовимся к большому сражению. Мы победим, -- и если бы только вы, наши братья русские, не забыли нас... то мы будем свободны!..


Иногда с горем гляжу на наши пока еще цветущие долины, на наши белые деревеньки в зелени маслин...


Я знаю турок. Цветущие долины, веселые селения будут опустошены, и камня на камне не останется в них. Уже мало-помалу просыпается в них старинное зверство; уж гибнут в отдаленных жилищах беззащитные старики, и дети подвергаются поруганию...


Пусть так! меч вынут, мы не вложим его в ножны; мы погибнем все или будем свободны!


Пусть гибнут наши села, пусть гибнем мы, раны освобожденной родины моей заживут снова... Лишь на пажитях, упитанных кровью и слезами, растут и зреют те высокие духовные плоды, без которых жизнь народов была бы презренною жизнью робкого стада. Прощай, меня зовут!


Я верю, что буду жив, и письмо это не будет последним.


Твой H--с.


Октябрь, Сфакия.


Два слова, друг мой! Холод становится нестерпим. Одеты мы, ты знаешь, не по-русски. Битва при Вафе проиграна. Наших было 500 человек. Турок пять тысяч. Мано, один из лучших наших афинских вождей, ранен и взят в плен; слышно, что турки хотят расстрелять его. Женщины наши и дети толпами бегут из сел к берегам ждать русских судов, на которых их хотят везти в Афины и Сиру. Я видел их. Это уже не те почтенные, опрятные старушки, не те милые, нарядные критские девушки, о которых я писал тебе когда-то... Теперь все взоры, все мысли этой толпы, изможденной усталостью, нуждой и страхом, приковали их к морю. И что за восторг, что за безумие, когда покажется ваш флаг!


Матери бросают детей своих в шлюпку, другие сами от нетерпения кидаются в воду с утесов.


Я сам до того исхудал, до того измучен и слаб, что даже дядя Яни советует мне ехать на отдых в Афины.


Мой молодой сосед, с которым мы вместе ночью ушли в горы, не мог более вынести этой жизни. Он положил оружие, поклонился туркам и вернулся к своей новобрачной. Я так не сделаю.


Январь 1867 года. Афины.


Не думай, что я не сдержал слова. Только сильная рана в ноге заставила меня уехать. Теперь я в нашей больнице пишу тебе у окна. Погода дивная; я вижу отсюда море и дальние суда. Комната полна раненых; но все весело шумят и смеются. Сейчас только вышел от нас наш молодой король. С каким восторгом отвечали мы на его привет. Он особенно внимательно и благосклонно разговаривал через переводчика с одним черногорцем, который приехал в Крит делить наши судьбы и при первой схватке был опасно ранен. Теперь ему лучше.


Ах! друг мой, с тех пор как я карандашом писал тебе из гор, сколько перемен!


Хафуз убит моим грозным дядей; бедная Хризо моя погибла в родах, услыхав эту весть. Розенцвейга нет уже; его похоронили в нашей опустелой Халеппе за два дня до моего отъезда сюда. Здесь только на отдыхе я чувствую жалость и утрату. О Розенцвейге я уже знал; но о гибели Хафуза и Хризо я услыхал весть в тяжкую минуту, когда сердце мое было закрыто для всего!


Незадолго до этой ужасной вести я был ранен; я был бы убит, если бы дядя Яни не спас меня. Пуля попала мне в ногу, и я упал в кустах. Наши отступали; я силился встать; в эту минуту передо мной из-за камня вырос турецкий солдат. Он бросился ко мне; последним усилием я вырвал из рук его ружье и бросил вниз с горы; сабли при нем не было; он ударил меня пустыми ножнами по голове и стал мне ногами на грудь.


Он был силен, а я истекал кровью.


-- Барба-Яни! -- закричал я. -- Спаси меня! Где ты?


-- Здесь я! -- закричал дядя и зверем ринулся на турка. Долго боролись они, попирая меня ногами; турок старался вырвать пистолет из рук дяди. Тогда и я, собрав последние силы, вынул свой из-за пояса и убил турка. Дядя встал всклокоченный и бледный; схватил меня на плечи; велел рукой прижимать рану и кинулся со мной по скалам. Скоро замолкли выстрелы; мы отдохнули; собрались все наши, и дядя сам перевязал мне рану.


Мы остались ночевать в покинутом селении; развели огонь. К вечеру привели пленных турок и в их числе Хафуза, который поступил в турецкое ополчение.


К чему буду я тебе рассказывать, как рвалось сердце мое от жалости, когда я его увидал. Руки Хафуза были скручены крепко назад. Я ослабил ему веревки. Он поднял на меня глаза с благодарностью и попросил пить. Я подал ему вина.


Все наши угрюмо молчали. Больше всех боялся я дяди. И не напрасно! Пришел он, обвел глазами пленных турок и спросил: "Сколько их всех?" -- "Пятеро".


-- Собаки, собаки! -- сказал он и ушел посоветоваться с другими старшими.


Хафуз дрожал. Другие турки сидели молча, вздыхали и искоса взглядывали на нас.


Все они, кроме Хафуза, были настоящие османли и по-гречески не знали. Они попросили через него табаку. Я велел им дать и развязал всем им руки. Оружия у них не было, и бежать им было некуда.


Тем временем дядя вышел с другими капитанами; я с ужасом думал о том, что с нами на этот раз не было ни одного из афинских офицеров.


Дядя вышел, постоял, посмотрел, сбил феску набекрень, хотел сказать что-то смешное... вдруг лицо его исказилось бешенством: он узнал Хафуза. Не говоря ни слова, взялся он за пистолет... Хафуз глядел на него, бледный и покорный, и дрожал.


-- Нет, дядя Яни, ты не сделаешь этого, -- сказал я. Дядя взвел курок.


Я знал его; слова с ним бесполезны; и я... и я решился на безумный шаг, я взвел курок на него, на моего спасителя!..


-- Бей, бей, -- сказал он, -- бей дядю! Товарищи нас розняли и вырвали у нас из рук оружие.


О, конечно! Я не хотел стрелять в него, я знал, что нас разнимут... Но и угроза была ужасное дело! На шум сбежались старики.


-- Нехорошо сделал ты, Йоргаки, -- сказал мне один из них, -- что на дядю и капитана руку поднял, и грех тебе это великий. А и тебе, капитан Яни, не след убивать пленных. Пусть не говорят, что критяне варвары!


-- Кто их, собак, трогает, других пленных, -- отвечал дядя, -- пусть, пусть сами издохнут, когда их час придет! А вот этого молодца... что семью нашу стыдом покрыл!.. Его вы мне дайте... Если служил я родине, если христиане вы, если Яни капитан для вас, а не пес вонючий, не препятствуйте мне, говорю я вам!


-- Конечно, -- сказал старик, -- стыд вашей семье велик. Да не Хафуза судить на смерть надо. Он паликар,


человек молодой, ищет потешить себя, где найдет. Виновата твоя племянница; ее присуди на смерть; а пленного не убивай, я тебе это говорю!


-- Хорошо говорит старик, -- заметили другие капитаны, -- мы люди хотя и простые, а тоже должны знать политику. Довольно франки нас варварами звали!


Хафуза отдали мне, и с дядей меня помирили. Я поклялся ему, что не хотел стрелять в него, а только желал удержать его, пока сбегутся капитаны; и это было правда.


Я увел бедного Хафуза в пустой домик; там мы развели огонь в очаге и поужинали вместе.


Краска вернулась на лице Хафуза. Я спрашивал его о сестре: узнал от него, что она беременна.


-- Любишь ты ее крепко? -- спросил я его.


-- Что за спрос? -- отвечал он, краснея, -- она жена мне!


Мы заснули поздно, как братья, вместе -- под одною большою буркой.


На другой день я отправил его с двумя нашими верными молодцами к Зимвракаки и просил рассказать ему все. К вечеру они вернулись и сказали, чтоб я был покоен.


Рана моя, однако, становилась хуже. Я уже почти не мог ходить и решился ехать в Афины на вашей "Тамани". С трудом достиг я того места, где уже ждали русских пароходов сотни женщин, детей и больных мужчин. Трое суток мы ждали. Море было бурное, и турки старались препятствовать увозу семейств, как только могли; они знали, что, избавляя греков от бремени семейств, русские облегчают душу и руки восставшим отцам, мужьям и братьям.


Незадолго до моего прибытия к берегу подошел турецкий пароход; он выкинул русский флаг, и когда толпа ринулась со скал к морю, он дал по ней залп картечью, избил несколько десятков старух и детей и удалился.


Я сам видел их обезображенные и еще не погребенные тела.


Долго мы ждали; уже настала ночь, на горе падал снег; холод был нестерпимый; мы боялись раскладывать костры


на виду и жались за скалами. Я сидел у небольшой груды угольев и дрожал, укрывшись буркой. Сон и голод терзали меня; рана болела все сильнее.


Я дремал под башлыком, сидя на камне, и жизнь, казалось мне, сама жизнь уже покидает меня!


Слышу, кто-то зовет меня. Подходят трое наших молодцов; принесли водки, сыру, хлеба, дали мне и стали между собой шутить и смеяться.


Вдруг один сказал:


-- Э! Йоргаки! Забыл я тебе сказать: Хафуза убил капитан Яни; отыскал его и убил. А сестра твоя, бедная, выкинула и умерла, как узнала об этом...


Другой добавил:


-- Не так ты это говоришь! Хризо как узнала, что Хафуз в плену, послала мать просить к себе. Мать пришла и сказала ей: "Вернись в христианство, я отца верхом в город пошлю, пусть спасает его, а ты свою душу спаси и навек потом покинь его". Хризо сказала: "Пусть будет жив только, а я его брошу". Поклялась на Евангелии и образ Божьей Матери целовала, что оставит его и в христианство обратится. И повез ее отец с собой вместе в горы просить за Хафуза. Запоздали; а капитан Яни и убил его. Узнала Хризо на дороге, упала и кровью изошла!


Я слушал, друг мой, все, но голод и боль, и утомление были так ужасны, что сердце мое внимало этим ужасам как камень, и пища была для меня в тот миг драгоценнее всех священных уз!..


Лишь теперь, здесь, в этом городе, полном жизни, отваги и восторга, -- здесь, отдохнув, я вспомнил сердцем все: и Розенцвейга, и Хафуза, и деревню нашу, и ласковый голос моей сестры, когда она говорила мне, склоня головку: "Душка моя, Йоргаки!"


Где они? Где наш семейный мир?


Но прочь от меня, любовь и состраданье! Я снова силен и здоров; снова душа моя кипит, и снова слышу я голос чести, зовущий меня туда, где льется наша кровь.



1868


* *



Оглавление:** *


Не пропустите:
Константин Николаевич Леонтьев. Пембе (повесть)
Константин Николаевич Леонтьев. Хамид и Маноли (рассказ)
Константин Николаевич Леонтьев. Ядес (рассказ)
Константин Николаевич Леонтьев. Благодарность (повесть)
Константин Николаевич Леонтьев. Паликар Костаки (рассказ)


Ссылка на эту страницу:

 ©Кроссворд-Кафе
2002-2024
dilet@narod.ru