Кроссворд-кафе Кроссворд-кафе
Главная
Классические кроссворды
Сканворды
Тематические кроссворды
Игры онлайн
Календарь
Биографии
Статьи о людях
Афоризмы
Новости о людях
Библиотека
Отзывы о людях
Историческая мозаика
Наши проекты
Юмор
Энциклопедии и словари
Поиск
Рассылка
Сегодня родились
Угадай кто это!
Реклама
Web-мастерам
Генератор паролей
Шаржи

Случайные афоризмы

Константин Николаевич Леонтьев. Одиссей Полихрониадес


Все авторы -> Константин Николаевич Леонтьев.

Константин Николаевич Леонтьев.
Одиссей Полихрониадес

Оглавление

III. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. VII - VIII



VII.


Я шел домой, пылая мщением. Не боль одна, не воспоминание о страхе за жизнь мою, который я испытал, когда этот сильный конюх повалил меня на мостовую; нет, гордость моя, мое самолюбие было глубоко оскорблено... Как! меня, который считал себя сыном архонтским, меня любимого и единственного сына загорского торговца, эмпора {Эмпорос -- купец богатый, негоциант.}, меня, которого сам господин Благов удостоивал брать благоухающею рукою своей за плечо и с которым он дружески шутил в Загорах... меня избил на улице безграмотный варвар, обрезанный турок, оборванный и вонючий конюх... Как защититься?.. Как отомстить ему? Как преувеличить даже мои страдания, чтоб его наказали строго?.. В волнении моем, в смятении и гневе я вдруг забыл обо всем, что могло меня утешить и ободрить... Я забыл о том, что я потерпел побои и оскорбления во имя Христа, заботясь о спасении души человеческой; я забыл и о русском флаге, которого тень и меня хоть немного осеняет, ибо хотя я сам не что иное, как жалкий райя, но отец мой теперь драгоман русский и уравнен временно в правах со счастливыми подданными того великого православного Самодержца, которого сияющий портрет грозно красуется в черкесской одежде на стене нашего загорского жилища!.. Я обо всем этом забыл и, думая лишь о боли в груди и спине, сокрушаясь только о стыде моем и бессилии, пришел домой к отцу Арсению и, сев в кухне у параманы, горько заплакал...


Когда добрая женщина эта с участием спросила, что со мной, я показал ей царапины на лице моем, молча снял одежду и показал ей знаки на теле и, закрыв лицо руками, снова заплакал.


На политические дела у нас все люди смышлены и все понимают их с быстротой молнии... Парамана тотчас же сказала:


-- Разденься, ложись скорее в постель; задавят русские турок за это дело... Будь покоен... Только ты больше стони и жалуйся, а я сейчас пойду в консульство.


И, накинув платок, тотчас ушла. Не прошло и получаса, как моя комната была полна людей. Отец Арсений сидел около моего изголовья и твердил: "За Христа, святую веру ты понес это, за Христа"... И смеялся, и веселился, и бороду свою знаменитую гладил. Маноли стоял, опершись на саблю, и, приподнимая усы, бранил турок и называл их "необразованные звери". Парамана вздыхала, пригорюнившись у моих ног; скоро и доктор Коэвино взошел, сверкая глазами и никому не кланяясь и ни на кого не глядя, весь преданный науке и дружбе ко мне, склонился надо мной заботливо и ощупал мой пульс.


Бостанджи-Оглу и тот пришел, и тот был внимателен и повторял: "Видите, видите! Не перерезать ли надо всю эту агарянскую сволочь?"


Соседи некоторые пришли; даже дети чужия набежали в отворенные двери, потому что внучата отца Арсения известили их о том, что турки "убили нашего Одиссея".


Наконец и сам господин Бакеев показался в дверях; все встали и расступились перед ним. Отец Арсений спешил очистить ему место около меня; он первый поклонился доктору и спросил его, опасны ли побои для моего здоровья... Коэвино сказал, что они ничуть не опасны, но что если хотят дать делу законный ход, то лучше послать за другим доктором, который состоит на турецкой службе, чтоб он освидетельствовал меня скорее, пока все знаки свежи...


Господин Бакеев тотчас же послал за этим доктором, а сам начал расспрашивать меня о том, как было дело. Кто были эти турки, я не знал, но другие по описанию моему сейчас догадались.


Таким образом дело Назли соединилось с делом Одиссея, и многие еще гораздо позднее шутя говорили: "во время того вопроса, который зовется Назли Одиссей, или Одиссей Назли".


Еще ни разу прежде в жизни моей я не ощутил так живо, как в эти дни, для меня столь незабвенные, ту глубокую связь, которая объединяла всех нас, православных, и греков, и русских, в общем нравственном интересе...


Я не говорю о заботах доброй параманы, которые были даже излишни, ибо, кроме сильной боли в ушибленных местах, у меня не было никакой болезни; не говорю об отце Арсении; он считал особым долгом обо мне пещись. Нет, я говорю обо всех других людях... Коэвино посещал меня каждый день, несмотря на то, что рисковал беспрестанно встретить у меня людей, которых он считал теперь ненавистными себе врагами, Бакеева и самого Исаакидеса... Да! Исаакидес вмешался в это... И, как это бывает нередко в жизни, именно в тех людях, которые мне меньше всех нравились, я видел в этом случае наибольшее рвение. Исаакидес и Бостанджи-Оглу, один из туркофагии, другой желая отличиться в судах, больше всех других в этом случае действовали в моем духе, в духе того отмщения обиды, который продолжал одушевлять меня.


Г. Бакеев, хотя и посетил меня, но видимо ему таких дел не хотелось, где будет предстоять трудная борьба с турецкими изворотами и оттяжками. Он как-то брезгливо садился около меня на стул, брезгливо издали рассматривал на теле моем красноту, обнаженную врачами; не раз спрашивал врачей: "Ведь это, видимо, вовсе не серьезно?.." Заметил было даже и мне самому: "Таким молодым людям, как вы, не следовало бы мешаться в политические дела... особенно, когда они сами себя защитить не умеют... Предоставьте это старшим и более храбрым, чем вы..."


Однако на следующий же день прислал за мной Бостанджи-Оглу, чтобы меня вести в истинтак, на следствие.


Затруднение было в том, признают ли турки право русского консульства защищать меня. Отец мой, как помнишь вероятно, имел греческий паспорт и требовал от турок, чтоб они признали его подданным Эллинского свободного королевства. Теперь он был сделан русским драгоманом, так что у нас было две законные иноземные защиты; но я рожден был им еще в турецком подданстве, и он, как и многие другие христиане Востока, не прочь был иметь в родстве своем и в семье своей людей различного подданства. Это прежде было очень выгодно для торговых и тяжебных дел; это и теперь иногда удобно. Есть дела, которые легче устроить под флагом русским, другие под английским и иными европейскими, а были всегда и такие дела (например, до последнего времени по вопросам о поземельной и недвижимой собственности), для которых прямая зависимость от турок была часто выгоднее всякого иностранного подданства. Вот поэтому и мой отец не спешил без крайности снабдить меня каким-нибудь иностранным видом, вот поэтому я и до сих пор остаюсь турецким подданным, ибо позднее поладил с турками, как нельзя лучше.


Итак слабый и неспособный г. Бакеев колебался... Он, по обычаю своему, не надеясь на себя одного, пошел ко всем западным консульствам извещать и советоваться. Он пришел к Леси, рассказал ему о Назли и обо мне и спросил, что он думает... (Бостанджи-Оглу был с ним, и он обо всем рассказывал после; говорили и другие люди.)


Леси долго смотрел в потолок, улыбался и наконец тонко сказал:


-- Я провожу черту глубокого различия между делом турчанки Назли, о котором меня давно уже известили, и делом молодого Полихрониадеса, о котором вы мне даете первые сведения. Я твердо убежден, что дело Назли относится к области янинского митрополита, и консульство касательно подобного прозелитизма должно пребыть лиш в наблюдательной позиции, руководствуясь уверенностью что вероисповедания в Оттоманской Империи стараниями союзных держав Запада уже давно объявлены свободными. Это по делу Назли. Переходя же к делу молодого Полихрониадеса, которого вы, как я вижу, предпочитаете называть Одиссеем, я, продолжая проводить ту глубокую черту, о которой уже раз упомянул, выражу вам следующее мнение. Хотя отец господина Полихрониадеса, Полихрониадес, так сказать, старший, драгоман ваш, и имеет право на вашу защиту, но сын не драгоман и прав на защиту вашу не имеет и должен сам, если желает, обратиться прямо и непосредственно к оттоманским властям. Если же он несовершеннолетний, то можно найти руководителя, хотя бы в лице того почтенного иерея, в доме которого он, по вашим словам, обитает.


Г. Бакеев пошел к Бреше. Бреше выслушал его и сказал:


-- C′est votre affaire... Après tout cela m′est indifferent. Mais monsieur de Lecy est un peu fatiguant, pour ne pas dire autre chose...


-- Что бы сделали вы, если б это был сын вашего драгомана?


Бреше тогда сказал:


-- Я? Конечно, я бы послал его в Порту от себя самого. И если бы мне не дали сейчас удовлетворения, то я бы стал затрудняться только вопросом: кому из турок надавать пощечин, председателю следственной коммиссии или Ибрагим-бею, который давно уже раздражает мне нервы... или, наконец, сделать сцену самому старому колпаку, паше этому.


-- Современны ли и законны ли такие средства? -- попробовал было колко сказать Бакеев.


На это Бреше, величаво поднявшись с дивана, воскликнул:


-- Monsieur, все то современно, что поддерживает величие Франции, передовой нации во всем человечестве.


Что сказал добрый и толстый повар с Австрийского Ллойда?


-- Il povero ragazzo! Il est bien gentil? le pauvre enfant? avec sa robe de chambre turque (опять турецкий халатик! Опять саван турецкий! Опять печать отвержения... Боже! Когда же вернется отец мой и даст мне денег на европейское платье, на одежду прогресса и моды благородных людей!). Надо, надо взять меры... Хотя с этими турками очень трудно; они ужасно хитры... И свидетелей, заметьте, никаких не было при этом несчастии.


Наш эллин Киркориди был полезнее всех их. Он сам поспешил придти к Бакееву и сказал ему:


-- Ест тут одно обстоятельство важнее всего. Между нами будь сказано, ваш писец Бостанджи-Оглу, человек знающий прекрасно языки и очень хороший, очень хороший юноша, но... он не очень опытен, неопытен, больше ничего. У вас пока нет хорошего драгомана. Если вы хотите непременно защищать Одиссея, то я предложу вам моего старика (это был отец Аристида); а если не хотите, скажите, я сам возьмусь за эту защиту, так как этот Одиссей все-таки сын эллинского подданного, и, если мы даже не достигнем того, чтобы люди, которые его побили, были наказаны, то по крайней мере все узнают, что оскорбления такого рода не остаются пренебреженными и что на них есть какой-нибудь суд.


Киркориди сказал это все твердо и решительно. Исаакидес, везде преследуя турок, подливал масла в огонь; он и греческому консулу, и русскому управляющему внушал одно и то же.


-- Неужели такая обида останется без отмщения и пройдет без следа?.. Неужели? неужели?


Г. Бакеев решился послать меня в истинтак, но, всегда безтактный, вдруг неуместно возгордился против осторожного и умного нашего Киркориди и драгомана его не взял, а послал все-таки Бостанджи-Оглу, мотать там пред турками своею длинною и острою жидовскою бородкой. Паша уступил, признал мое право.


Пошли мы... Бостанджи-Оглу мотал бородкой, сидя рядом с председателем турком, в восторге от такого почета. Я сидел, напротив, смиренно на стуле с обнаженною грудью и спиной и показывал огромное пятно, которое из красного уже становилось синим и желтым.


На старом грязном диване, который шел вокруг всей комнаты, сидели другие чиновники и судьи, и все курили. На других стульях сидели, лицемерно потупив глаза, мои оскорбители, -- софта и сеис... Их допрашивали. Сабри-бей был в числе членов и, разумеется, не оказывал мне никакого особенного внимания и был холоден.


Председатель, медленный турок, жирный и невероятно хитрый и опытный, расспрашивал поочереди и меня, и моих противников... Но явно, что они были научены и говорили очень коротко и просто, что вовсе и не видали меня. Их выпускали обоих вместе в прихожую за занавеску, и они советовались там сколько хотели...


Бостанджи-Оглу предложил пригласить докторов. Председатель на это тихо сказал: "Мы и сами видим знаки. На что же докторов беспокоить... Свидетелей нет, сказал он потом, обращаясь к Сабри-бею, и Сабри сказал, кланяясь ему быстро: "Эвет! эффендим".


Потом отложили заседание на целую неделю, потому что были другие дела; через неделю нашли причину еще отложить; кто-то из членов был болен, и были опять более важные дела; нашли тело убитого человека в яме за городом... Деревенские женщины жаловались, что их тоже избили на дороге солдаты.


Так понемногу угасало мое дело, и у всех людей начинал проходить к нему интерес.


Угасало мое дело; угасало, казалось, и дело Назли... В то время, когда меня прибили и когда моя комната была полна посетителей и друзей, Назли все оставалась в митрополии с разрешения самого паши; митрополит боялся или притворялся, что боится ночного нападения турок. Он сказал паше: "Я продержу ее до утра; но расставьте вокруг стен моих аскеров". И паша послал ему взвод солдат со строгим приказом гнать всех турок от митрополии. На другой день Назли освидетельствовал, по приказанию паши, доктор, нашел у ней болезнь сердца, и приказано было отдать ее в больницу, с тем, чтобы к ней невозбранно имели доступ духовные лица обоих исповеданий.


Тогда поп Коста, отчаявшись в помощи консульств и видя её горе и отчаяние, которое доходило даже до того, что она боялась принимать лекарства и думала, что турки приказали доктору отравить ее, поп Коста сказал ей:


-- Знаешь что! Оставь это все; скажи, что ты здорова и раскаялась и останешься впредь навсегда турчанкой. Вернись домой; я иначе сделаю... На консульства нет надежды...


Посетил ее и отец Арсений и сказал то же самое. Посетили ее и мусульманские ходжи, и она решилась сказать им так, как научили ее христиане.


-- Мне лучше, и я вернусь домой и останусь в той вере, в которой столько лет жила... Это все сделала мне болезнь... От неё я потеряла разум.


Сказать ей это стоило очень дорого! Она ежеминутно трепетала, чтобы не умереть от этих, хотя бы и лживо произнесенных ею слов. "Страшно, страшно, отец мой!" говорила она отцу Арсению и плакала.


У турок была радость по этому поводу. Иные прямо в глаза смеялись попу Косте и говорили: "Ушла куропатка из рук твоих!" А поп Коста отвечал дерзко: "Из моих рук ушла, да посмотрю, из Божьих уйдет ли в дьявольские. Вот вопрос, ага ты мой".


И точно, не прошло и двух каких-нибудь недель после всех этих событий, как однажды вечером вошел ко мне поп Коста и сказал:


-- Пиши к матери.


-- Что писать? о чем? -- спросил я с удивлением.


Но поп Коста повелительно сказал:


-- Пиши, христианин ты, человече! -- и, указав на стол еще сердитее и повелительнее, прибавил: -- Садись, море, садись и не будь вареною вещью... Стыдно!


Я повиновался, и он продиктовал мне письмо о том, что христиане должны помогать друг другу, о том, что Назли страдает нестерпимо от "зверей во образе человеков", о том, что госпожа Полихрониадес славится своим благочестием и добротою и что Назли желает поступить параманой в какой-нибудь уединенный и мирный монастырек именно в Загорах, где турок вовсе нет и где она может в монахини постричься.


Я написал. Он подписал и прибавил: "Сам я скверно пишу и не очень грамотно, а ты преуспел рано и в риторском искусстве, и в словесных науках. Живи, Одиссей!" Взял письмо и ушел.


На другой день еще до рассвета Назли, переодетая в старое платье попадьи, жены попа Косты, вышла из дома своего тихонько за город. Там ждал ее поп и другой молодец в фустанелле с двумя мулами (денег для найма мулов выпросил отец Арсений у кого-то из самых скупых архонтов). Молодец этот (скажу мимоходом, чтобы порадовать еще раз твой греческий патриотизм) был тот самый отчаянный юноша, который однажды грозился Бакыр-Алмазу издали ножом, чтоб ему на праздник выдали помощь денежную из митрополии, тот самый еще, который был слегка ранен, когда рвался растерзать палача-цыгана после казни Саида. Несмотря на его буйный и сварливый нрав, в нем было много привлекательного, и я сам любил его. Ростом небольшой, сложения вовсе не сильного, легкий и ловкий, круглолицый и бледный, как большая часть арнаутов, белокурый, еще безбородый вовсе, с очами отважными, он ремеслом был просто башмачник и кормил трудами своими мать и двух сестер. Он был всегда весел, пел и плясал хорошо, когда у господина Благова на дворе собирались молодцы танцовать и консула веселить; он был из первых во всем. Это он бросил стакан выше дома и закричал, когда он не разбился: "крепка Россия"; он выбранил турецкий обход, и за него больше старался господин Благов, когда ходил к паше просить, чтобы выпустили молодцов из тюрьмы... Поп Коста иногда спрашивал у него:


-- Сын ты мой! Яни мой! Мальчик мой! Друг ты мой, когда будем турок бить?..


-- Сейчас! -- говорил Яни и засучивал широкие арнаутские рукава свои выше локтей...


Поп Коста знал, кому поручить беспомощную и заблудшую овцу стада Христова, которую не могли или не хотели защитить как следует люди власти и влияния. И Назли с охотой доверилась этому герою.


Он благополучно отвез ее к нам в село Франгадес с письмом моим. В одном хану, при всходе солнца, отдыхал даже вместе с какими-то турками и рассказывал им тысячу небылиц о том, что спутница его больная, сестра двоюродная госпожи Полихрониадес, жены русского драгомана, и ездила лечиться в Янину, к докторам, и теперь возвращается восвояси... И турки говорили им серьезно: -- В добрый час! В добрый час! -- И Назли отвечала им по-гречески: -- Благодарю вас, ага мой!


Так легко и неожиданно просто кончаются самые трудные дела, когда придет им этот добрый час и когда созреют сами собою обстоятельства, помимо воли даже самых сильных людей.


Назли давно уже не Назли. Она даже и не Елисавета, как была крещена, а мать Евпраксия. Пожив недолго у матери моей, она удалилась скоро в один из тех небольших горных монастырей наших эпирских, в которых, как в афонских лесных и пустынных кельях, живут по-двое, по-трое монахов, а нередко и один всего. Они все мужские, но женщины пожилые и основательные допускаются в них для прислуги и помощи. Сперва Назли мыла там полы и белье у одинокого старца игумена без братии, готовила ему смиренный обед... Здоровье её в тишине стало получше. Она желала постричься, и игумен, призвав двух-трех других монахов со стороны, постриг ее сам в маленькой церкви своей. Мать моя ездила смотреть на это пустынное, безлюдное и глубоко-трогательное пострижение и всегда вспоминала о нем с самым искренним чувством умиления и радости.


Не так давно (лет через пять после её обращения и бегства из Янины) я видел ее еще раз. Я приезжал с Дуная в Загоры и посетил ее нарочно в той пустыне, куда она скрылась.


Монастырь этот построен на высоком холме, недалеко от села. Место это очень дикое, суровое, нагое и печальное. Белая высокая стена старого и небольшего дома с узкими окошками; крепкия ворота всегда запертые; древняя нисенькая церковь, снаружи простое строение с черепичною кровлей, внутри темные своды и высокий до потолка узкий иконостас, старинный, весь в позолоте и мелких завитках резьбы, прекрасно сияющей из мрака. На задней стене, по нашему обычаю, иконописные портреты благодетеля этого храма, богатого, не нынешнего времени валашского князя (имя которого я забыл) и его супруги; князь почти в царской восточной широкой одежде; жена в европейском платье, с тонкою талией, как бы в корсете, с цветком в руке, с обнаженными по-бальному плечами... Игумен -- дряхлый и простой старик, который смолоду знавал еще самого Али-пашу янинского и говаривал с ним, но ничего любопытного сказать о нем не умеет. Вокруг безмолвные каменистые ущелья и утесы. Несколько старых огромных деревьев, от которых в ненастные дни страшный шум... Назли -- монахиня в черном платочке, в черном ситцевом платье... В смиренной келейке её горит всегда лампада пред иконой св. Георгия Нового Янинского, изображенного так, как всегда изображают его, в фустанелле и феске, в длинной багрянице мученической, с крестом в одной руке, с пальмой страдания в другой... Тишина и забвение... и никому невидимый и никем не награждаемый труд и молитва...


Я провел почти целый вечер с Назли. Это было летом; вечер был очень темен и чуть-чуть прохладен... Шумные цикады уже замолкали... В воздухе вокруг нас летали светящиеся мухи... Мы сидели с ней у открытого окна на старом и жестком турецком диване... Назли не жаловалась; она благодарила Бога, меня за тогдашнюю помощь, священников, митрополита, всех...


Хотя ей тогда уже было около тридцати пяти лет, но она не казалась еще старою и, несмотря на страдание сердцем, лицо её было не слишком изнурено и не слишком бледно; голубые глаза её были кротки и велики и даже скорее веселы, чем грустны. И от прежней жизни у неё осталась привычка, говоря, как-то мило, то туда, то сюда, то вперед, то назад, двигать головой и шеей, как делают воркующие голуби.


Мы долго беседовали; наконец я вздумал спросить ее:


-- Как ты потурчилась? расскажи мне.


Назли охотно рассказала мне, как её родители были бедны, как умерла её мать, а отец был грубый и сердитый лодочник и бил ее часто. Как поступила она в дом служанкой, еще маленькою девочкой, к турецкому бею, как ее там ласкали, приучали, как было дома скучно и голодно иногда, а в гареме сыто и весело. И там ее никогда не били, а доставляли ей всякие удовольствия и дарили ей вещи.


Между прочим она вот что сказала:


-- И была у них, я скажу тебе, Одиссей, одна комнатка в гареме зимняя, вся красная и вся заново отделанная; нисенькая, теплая, теплая зимой... И потолок пурпуровый, и стены, и диваны, и ковер... И когда зажгут огонь в очаге и сядем мы все около: и ханумиса, и я, и дети, и гостьи, и служанки другия... блестит огонь в потолке и в стенах, потому что все было вновь выкрашено, понимаешь... Так весело!.. Орехи едим, смеемся... Арабка одна песню пела, правда, песня эта очень нехороша и проста... и даже стыдно ее петь...


Где мой орех?


Где мой орех?...


Дальше ты, я думаю, и сам знаешь. И пляшет, и пляшет, спиной только шевелит, на одном все месте. А мы все смеемся. Где же мне у отца было так жить? Так они, Одиссей, и совратили меня...


Я еще спросил ее:


-- А замуж как ты вышла?


Евпраксия улыбнулась, опять закачала головой и покраснела:


-- У монашенки ты такие вещи спрашиваешь, глупый!


Я сказал:


-- Говори уж! Я уеду завтра, и может быть никогда ты не увидишь меня. Утешь меня и вспомни, что меня за тебя турки тогда избили.


Она сказала:


-- Ну, вот я все не соглашалась потурчиться. Боялась греха. А там хозяйка сказала мне: "Мы тебя, Лиза, замуж отдадим. И что за муж! Что за муж!" И показала мне его сперва тайком, а так как я еще христианка была, то после приказала мне выйти туда, где он сидел с людьми и чубук ему подать. Было ему всего двадцать лет, а мне пятнадцать. И он был кузнец и налбант, который лошадей кует. Знал он, зачем пришел, и был одет во все хорошее. В голубых шальварах коротких, шнурком черным расшитых, и в голубой курточке, шнурком тоже черным расшитой, и на голове феска новая, кругом голубым тонким платочком обвязана, и кисточка у него на виске черная так приятно лежала. А сам он был беленький и чернобровый, и стыдливый, и еще я тебе одну вещь скажу... если хочешь, что мне слишком уж понравилась...


И, не говоря, однако, что понравилось, Назли ужасно покраснела и закрылась руками, но я настаивал, и она, открыв лицо, сказала презабавно и притом с испугом даже на лице, что я ее в такое искушение ввожу:


-- Пустое дело, Одиссей мой, вовсе пустое! Детское дело!.. прости ты мне... Не знаю, что такое, что он себе все губы языком облизывал немножко. Потрескавши они были у него -- не знаю. Вот меня враг и победил совсем тут. Понравилась мне эта такая глупость, и я потурчилась и вышла за него замуж. А потом его убили в 54-м году греки, и я осталась вдовою.


Так кончилось дело Назли.


А дело Одиссея? Месть за побои? Не осталось ли все без последствий?


Нет, мой друг, дело мое кончил тотчас по приезде своем Благов, этот лучший герой моей юности, которого я иногда хотел бы сравнить с Алкивиадом, если б Алкивиад не был порою уж слишком бесстыден в своем честолюбии, в своей силе и в блеске своем.



VIII.


Наконец я дождался Благова. Он приехал в самый праздник Крещения на рассвете.


Еще недели за две до приезда консула в городе ходили слухи о том, что он близко. Говорили, что он теперь в Превезе или в Арте; иные уверяли, будто бы он был и в пределах свободной Эллады, чтобы взглянуть на диких эллинов геройской Акарнании. Говорили даже, что он виделся там с разбойниками и сводил с ними тесную дружбу. (Со временем я объясню тебе, на чем основана была эта выдумка.) рассказывали также шепотом и с радостью, что он старается повесить большой колокол в Арте или в Превезе на христианском храме. "И это будет у нас неслыханное дело; будет этот колокол первым колоколом в Эпире, и увидят люди, верить ли впредь или не верить им вовсе султанским гатти-шерифам и гатти-гумаюнам".


Полагали, что это, однако, вовсе не легко; вот почему: каймакам {Каймакам -- в роде уездного начальника.


} в той стороне был рожден в христианстве; его в детстве звали Василием; позднее он был совращен в исламизм, и поэтому наши турки эпирские ему не верили. Их у нас по городам не очень много, и они стараются сплотиться между собою теснее, чтобы поддержать друг в друге пламень религиозного своего чувства пред лицом стольких неверных и у самых пределов этой независимой и всегда раздраженной Греции; они вечно недоверчивы, неуступчивы; они в одно и то же время как будто и напуганы, и сердиты.


О каймакаме этом и без того турки говорили так: "Разве он Мехмед? Разве он Мустафа? Он не Мехмед и не Мустафа -- он Василий".


Трудно было такого каймакама убедить, чтоб он не препятствовал всячески вознесению на высокую колокольню христианского колокола в городе и чтоб он согласился дать туркам новый повод называть его "Василием" и интриговать против него.


Наши архонты сомневались в успехе, улыбались и говорили: "Похвалим, похвалим Благова, превознесем и прославим имя его, если его начинания эти будут успешны".


И все мы скорее желали узнать, что там было. Я как влюбленный, как очарованный бродил около русского консульства, и не проходило дня, чтоб я не заходил к Бостанджи-Оглу или к кавассам узнать: "Когда будет консул? Не приехал ли он?"


Я все помнил слова Благова, сказанные им в Загорах: "Мы повеселим тебя в Янине, Одиссей!" И еще, -- хотя сердечное озлобление мое против сеиса и софты, которые меня прибили, и против начальства турецкого, которое не наказало их, уже почти прошло, но все-таки самолюбию моему было бы очень приятно, если бы, придя поутру в училище, я мог там сказать при всех: "Слышали вы, как вчера отмстил русский консул туркам за бесчестье, нанесенное сыну его драгомана?"


В один из таких дней ожидания я сказал архистратигу Маноли:


-- Господин Маноли, мой добрый, исполните мою просьбу: сведите меня наверх во внутренние покои господина Благова. Я никогда еще их не видал и сгораю желанием видеть, потому что все говорят, что там царствует роскошь и красота.


Маноли отвечал мне в духе благосклонности:


-- Ты справедливо говоришь, мой Одиссей, что у нас наверху царствует роскошь и красота. И я с величайшим удовольствием отопру тебе все.


Я обрадовался, и он тотчас же повел меня.


Я может быть забыл сказать тебе, что прекрасный этот конак {Большой дом, хоромы.}, в котором помещалось русское консульство, принадлежал именно тому самому Шериф-бею, племяннику Абдурраима-эффенди, с которым Исаакидес имел не совсем чистую тяжбу, к несчастью переведенную им (как ты конечно не забыл) на имя отца в очень тяжелую для нас минуту.


Шериф-бей построил этот конак для себя недавно. Он был новым зданием, но в старинном вкусе. Бей думал женившись сам поселиться в нем; но когда и его дела, и дела его дяди стали приходить в расстройство и сумма долгов уже грозила превысить все состояние их, Шериф-бей перешел в наемный и худший дом, а свое новое блистательное жилище отдал г. Благову за большую цену.


Когда Маноли растворил дверь в приемную, я остановился в изумлении. Я никогда еще не видывал подобного сочетания азиатского вкуса с европейским порядком и опрятностью...


Правда, здесь не было того множества вещей, монет, древностей, посуды, раковин, как у старого англичанина; здесь, напротив того, все было просторно и даже немного пусто. Но зато как все было и свежо, и богато, и красиво!


Не знал я, на что мне прежде дивиться, чем любоваться, что изучать. Какой драгоценности касаться осторожною рукой.


Дом Шериф-бея был по отделке своей первый дом в городе. Поднимал я глаза свои на деревянный потолок -- он был весь в самой хитрой резьбе; покрашеный, фигурный, совсем новый, и в мелких углублениях резьбы блестела позолота. Резьба дорогая была везде, где только было дерево в этом обширном покое: и вокруг множества окон, и по высоким карнизам вверх по стенам до окон; на дверях и вокруг дверей, и на дверцах шкапов, вделанных по-восточному в стену, и на маленьких полочках около шкапов. Все резьба. Все цветы, и звезды, и завитки тысячи родов, и листья, и какие-то чудные ветви; и опять завитки, и опять звезды, и опять цветы...


Смотрел я на стены и дивился лепной алебастровой работе... Везде, где не было деревянной резьбы, были тоже звезды и цветы, и завитки, и фрукты и листья... но белые, алебастровые, как бывают капители на церковных колоннах... Были даже и колосья металлические, облепленные этим составом, которые колебались от всякого движения двери или сотрясения мостовой, потому, я думаю, что они были на витых проволоках.


Глядел я вниз -- я видел, что ноги мои стоят на чистой, свежей, блестящей цыновке, тончайшей, не здешней работы (должно быть египетской); вся она была шахматная, пурпуровая с белым.


Подходил я к окошкам, -- на них на всех были занавесы еще изумительнее цыновки и потолка и лепных алебастровых стен. Это были большие, толстые, темные кыз-келимы из дальнего Курдистана, ковры без бархатного ворса, все в широких цветных разводах, полосах и треугольниках, белых, розовых, голубых...


Я коснулся рукой их прочной ткани и еще более удивился. Я увидал, что в ткани этих странных ковров был заткан пучок разноцветного шелка... Я взглянул в другое место -- была другая такая же кисточка шелковая; в ином -- еще перышки птичьи разноцветныя... Мне показалось даже, что на одном из этих ковров я увидел небольшую прядь волос человеческих.


Маноли улыбался, глядя на мое восхищение, и говорил торжественно:


-- Кыз-келим! Ковер девицы. Их ткут невесты на приданное. Шелк заткан; перья. Невесты ткут и кладут около себя разные вещи, и что им попадется под руку, то и вплетают в ткань... Очень любопытно!..


Смотрел я на мебель туда и сюда, направо и налево, -- я видел, что нет вокруг всей комнаты однообразного и сплошного дивана, как у турок или у наших архонтов, и нет тех гадких, дешевых европейских диванчиков и кресел с пружинами, которых я видел столько на Дунае в детстве, не понимая даже тогда, до чего они гадки. Нет! Здесь были там и сям несколько диванов отдельных, наподобие турецких, они были гораздо ниже обыкновенных наших и обиты дорогими бархатистыми мелко-узорчатыми персидскими коврами. Ты знаешь (знаешь ли ты персидские ковры, живя всегда в Афинах? Для меня это вопрос, прости мне {Не должно удивляться, что молодой человек, рожденный и выросший в Турции, почти вовсе не видал хороших восточных вещей. Их вовсе не легко встретить в нынешней Европейской Турции. Западные моды самого дурного тона уже давно господствуют в высших (то-есть административных, коммерческих и ученых) слоях тамошнего общества всех исповеданий без различия. И у христиан вкус еще хуже и вульгарнее, чем у турок. Чтобы видеть хорошие восточные вещи, надо или ехать в Азиатскую Турцию, или отыскивать их нарочно на Цареградском Старом Базаре, или посещать посольства, особливо русское. Может быть еще такого рода прекрасные произведения декоративного азиатского искусства можно встретить у очень не многих пашей. У тех, вероятно, которые настолько уже европеизировались, что их дюжинным европейством не удивишь... Этому упадку вкуса способствует и расстройство местной промышленности в Турции вследствие слишком несообразной с её экономическими силами свободною торговлей. Самые дурные и фальшивые произведения Запада сбываются по дешевизне своей хорошо разоренным турецким беям и скупым христианским старшинам. Авт. }, краски персидских ковров вовсе не ярки и несколько суровы... Но узоры их божественны, и прав был тот англичанин, который еще недавно находил восточные ковры несравненно лучшими европейских уже по тому одному, что азиатцы изображают лишь одни небывалые фигуры, узоры свободно создающей фантазии, а не церкви, не безобразных дам с зонтиками под деревом, не тигров и охотников, трубящих в рог, и по которьм, говорил этот англичанин, мы никогда ногами не ходим! Все эти дорогие персидские ковры, которыми были обиты низкие и широкие диваны Благова, были несколько темны и строги красками, сказал я. Только два дивана были покрыты малоазиатскими коврами необычайной яркости и гармонического соединения самых сияющих цветов: лазурная бархатистая шерсть чередовалась с ярко-розовою; из розовой арабески выходил светло-зеленый лист. В средине черной звездочки была палевая звездочка, а в палевой -- белая.


По концам диванов были положены особые очень большие подушки, круглые как цилиндры, из шелковой алой и голубой материи с золотыми полосками... И таких подушек, и такой ткани я тоже не видел еще ни в Тульче, ни в Эпире!.. Задния подушки у стен были тоже какие-то особые, все шелковые, но на ярких малоазиатских коврах они были черные атласные, вышитые разными шелками, а на темных персидских были яркия подушки...


Были еще стулья и кресла тяжелой, резной, хорошей работы наших эпирских столяров; такие однако, каких никто у нас не делает, а по рисункам. Был стол большой, круглый, и на нем вокруг лампы высокой лежало много книг в золоченых и разноцветных переплетах с разными изображениями и рисунками. Была большая чугунная английская печь фигурная; были американские качающиеся кресла...


Тех дешевых гравюр и мелких фотографий на стенах, которыми теперь так богаты наши жилища и на которых какой-нибудь усатый дядя, окруженный детьми, обнимает тетку, -- здесь не было вовсе. В углу висела икона Спасителя, кроткий лик, светлый, молодой и, однако, еврейский; икона была вся в золоте и почернелом серебре... (И Маноли воскликнул: "Серебро почерневшее. Это нарочно! Вкус! каприз!") А на другой стене, между дверцами резных шкапов, висела одна только большая картина: три полуобнаженных женщины, полные, все белокурые и по-моему не очень красивые, стояли и сидели под тенистым деревом. Подальше виден был пастушок с овечками и посохом, тоже полунагой и безбородый, и над ним склонялся другой человек в круглой шапочке с крыльями: он подавал пастушку яблоко. Устремился я к этой картине и спросил: "Это что еще!? Какие эти толстые женщины?" А Маноли мне: "Ты знаешь, верно, это лучше меня; это был прежде один вор Парис. Он украл одну Елену". И я тотчас понял, что речь шла о Троянской войне, которую, конечно, я знал хорошо и лучше Маноли...


Такова была приемная у русского консула! Потом добрый Маноли повел меня в его кабинет, который был одного размера с этою приемной и выходил на другом конце галлереи таким же точно выступом на двор. Там было тоже много хорошего, но все было проще и дешевле. Вместо цыновки тут по всей комнате был здешний меццовский заказной ковер, черный, с крупными пестрыми звездочками.


Было многое множество книг и бумаг на огромном столе. Опять широкие и низкие диваны, большие портреты на стенах и еще несколько треножников особых и высоких, на которых стояли рамы, обтянутые полотном... На одном столе в беспорядке были разбросаны краски, палитра и кисти...


Я смотрел на Маноли, и он улыбался мне. Потом, подойдя к одному из портретов, он сказал мне:


-- Отец Благова, полководец!.. И еще мать Благова, игемонической {Игемон -- князь, владыка.} крови адама!


И, подпершись после этого в бока руками, Маноли взглянул на меня без улыбки, а так, как будто он сам уже давным-давно породнился с предками Благова и снисходил лишь по доброте душевной к общественному моему ничтожеству.


Отец Благова был точно генерал; он казался на вид лет сорока, глядел строго, как орел, немного в сторону; на груди его были латы, рукава белые, а воротник синий; сверх лат звезда и много крестов. Волосы его были светлы и очень кудрявы... У него не было ни усов, ни бороды...


Что касается до матери Благова, то она была изображена в белом легком платье, в саду. Лицо её было худощаво и гораздо смуглее, чем у мужа, а глаза темносиние, прекрасные, романтические, скажу я теперь; добрые (подумал я тогда); на черных волосах её был венок из мелких голубых цветов, каких-то северных, каких у нас я не встречал.


Пока я смотрел задумчиво на знаменитых родителей моего Алкивиада и привлекали меня их лица и странные тогда для меня одеяния, так что я оторвать от них взоров моих не мог... Маноли подошел к другой стене и, обернув одну из рамок, обтянутых полотном, поставил на треножник картину и сказал мне:


-- Одиссей, смотри, что это?..


Я взглянул, присмотрелся и узнал, что это был начатый, но еще не оконченный вид нашей янинской крепости, так величаво воздвигнутой над озером. Густая высокая зеленая трава вокруг узорного чугуна турецких почетных могил. Колонны мечетей из цветного мрамора, те самые колонны, которые иными почитаются за остатки Додонского прорицалища; древовидный, величавый старый плющ на полуразрушенной стене. Небо голубое... синяя вода... И людей никого. Только один турок с длинною белою бородой, в зеленой чалме к голубой одежде, молится по книжке, сидя в тени у Додонских колонн на траве...


Я всплеснул руками: "Это он рисует?.." спросил я.


Маноли раскрыл еще другие рисунки и бумаги... И я увидал разные вещи и здешния, и не здешния, и изумлялся и восклицал, смотря на них...


Потом подумал я так: "А на что ему, Благову, при таком высоком звании, трудиться над этим ремеслом?"


Подумал, поколебался и спросил так у Маноли:


-- Не трудна ли эта работа?.. Находит время он трудиться?..


Так любит он! Высокое искусство!..


Но, между тем, я, новый Бакыр-Алмаз, мудрый политик, задумал нечто тонкое и, лукаво взглянув на Маноли, сказал:


-- Кир-Маноли, так ли это?


Маноли не хотел отстать от меня в тонкости, двусмысленно улыбнулся и отвечал:


-- Кто это знает?..


-- Вот то-то! И я говорю, кто знает! -- продолжал я ободряясь. -- Знаешь ли что... Не ищет ли он под этим предлогом план крепости снять для российского сюда нашествия...


-- Ба! -- возразил Маноли, размышляя. -- Я думаю, что если и так, то здесь не Дунай! Далеко от России и сообщения прямого нет.


-- Союз с Сардинией или Францией, -- заметил я. -- Для России все это, я думаю, возможно... Были же, вы знаете, русские в Корфу.


Маноли взглянул на меня с почтением и сказал, что я хоть и юн, но много грамотнее и ученее его, он к тому же аскер, воин-человек, а я сын купца, человека политического, и могу это все видеть тоньше и дальше его...


-- И еще, -- прибавил он с любовью, -- вас, загорцев всех, это известно, сам дьявол соткал и выткал...


Увы! Мне очень скоро суждено было убедиться, что Маноли был правее меня, объясняя все это просто: "высокое искусство!"


Очень скоро суждено мне было смириться, сознав, что если я был грамотнее и ученее каваса, то во многом он был несравненно более моего тем, что нынче зовут развитой человек...


-- Оставь теперь политику! -- воскликнул он потом; -- я тебе покажу еще одно зрелище... Поди сюда!


Он отвел меня в другую, небольшую комнату, которая была рядом с кабинетом. В ней остановился я тотчас же пред чем-то подобным престолу церковному; это был как бы драпированный кисеей столик.


-- Что за вещь!.. Как престол церковный! -- воскликнул я.


-- Разве не видишь зеркала? -- сказал Маноли, -- это туалет эффенди...


В самом деле, на туалете стояло довольно большое зеркало в серебряной оправе, стояли духи, разные ножички, щеточки и, между прочим, каучуковая какая-то вещица, как пузырь со стклянкой и трубочкой... Маноли взял ее и вдруг начал пожимать что-то, опрыскивая меня всего тончайшею пылью благоухания...


-- Вот это вещи! -- говорил я. -- Вот это жизнь!


-- Европа! Просвещенье! Наука! -- значительно заметил Маноли; потом, притворив дверь в кабинете, он взял меня за руку и подвел к стеклянному окну, которое было на этой двери.


Окно было закрыто небольшою занавеской. Маноли приподнял один угол и велел мне смотреть оттуда в кабинет и спросил:


-- Что ты видишь?


Я смотрел почти с испугом. Не знаю, что я думал... Может быть я ожидал, что он покажет мне что-нибудь волшебное...


-- Я ничего не вижу! -- сказал я наконец.


-- Видишь этот диван у печки?


-- Вижу.


-- Видишь ли стол перед диваном и кресло, которое качается?


-- Вижу... Так что ж?..


-- А то, что я скажу тебе, Одиссей, один величайший секрет, потому что я тебя очень люблю и отца твоего уважаю непомерно. Летом здесь на диване сидела ханума... Какая ханума!.. Не здешняя!.. Стамбульская ханума! Меймура {Чиновник.} супруга. фередже модное из синего атласа... Да, мой Одиссей, ты это подумай! Она пришла с величайшею опасностью для себя; одна только арабка-рабыня ее провожала... Я умирал взглянуть на нее; разулся и подкрался через спальню к этим дверям и гдядел.


Маноли с таким жаром изобразил прическу ханумы, её сброшенное назад покрывало и пунцовое платье с букетами (во всю мою руку букеты! показывал он), что я как живую воображал ее на пустом теперь диване, с улыбкой облокотившуюся на стол.


-- Что ж ты видел? -- спросил я в волнении, почти в ужасе.


-- Ничего! Сидела она с ногами на этом диване перед столом, вот так опершись на руку, и смеялась, и говорила что-то. А эффенди перед нею качался в кресле и улыбался, слушая ее. Потом он встал, налил из графина воды, взял варенья и все подал ей на подносе... И опят сел...


-- Сам подал? Сам? -- воскликнул я.


-- Да! сам подал. Мои глаза это видели. А что они говорили -- не знаю. Они говорили очень чисто по-турецки, как бы по-эллински {Этим кавасс хочет сказать, что они говорили литературным турецким языком, смешанным с персидским и арабским.}.


-- Ах, жаль мне это! -- сказал я печально. -- Ведь это грех большой... Зачем бы ему так поступать, Благову!


-- Пусть грех! -- возразил Маноли, -- однако все-таки и это как бы триумф для наших, турка одного лишнего рогоносцем сделать! Все же наше паликарство, а не ихнее! Слышал ты это, море Одиссей мой!


Однако это объяснение легкомысленного капитана Маноли не удовлетворило и не успокоило меня.


Моя полуволшебная, но чистая и строгая картина консульской жизни помрачилась на несколько времени чем-то неприятным и страшным. И стало жаль мне Благова, как будто я узнал наверное, что смерть его будет лютее, как смерть грешника и закоснелого в грехе человека. И стал он перед моими собственными очами не так недосягаем, не так возвышен над всем окружающим и его и меня. "Нейдет, -- говорил я сам себе, уходя домой к отцу Арсению, -- нейдет ему это... Он не Куско-бей..."


Да! я думал так. И тогда яснее прежнего и значительнее представились мне слова отцовские, прощальные его слова в хану, когда он уезжал в Тульчу: "Если есть у тебя разум, то связей не бросай, ходи в хорошие дома, бери полезные в них примеры образованности и благородства, а что твоему возрасту непристойно и что несообразно со строгою нравственностью доброго православного, от того устраняйся. Вот тебе мое слово отеческое! Я сказал, а ты это помни!"


Однако понемногу, понемногу... мои молодые мысли... Ах, друг мой! Не напрасно, конечно, молот стольких отцов церкви нашей сокрушал прекрасные изваяния языческих богов!.. Конечно, не напрасно столькие века кипела борьба изящных, но сладострастныть демонов Олимпа, против суровых и чистых угодников распятого Христа. Изваянные, видимые боги зла и наслаждения стали бессильны и не страшны. Ими можно украшать богатые покои, не боясь того, что от присутствия кумира скорее поверишь в его незримый, скрытый за прекрасным изваянием, порочный идеал, не боясь, что поверишь и поклонишься ему. Но сам-то незримый этот идеал -- обворожительный и лживый... Разве погиб он навсегда? Разве не ежедневно, не ежечасно, мой добрый друг, должны мы трепетать его? И разве не во всеоружии того бранного доспеха, которым одеть и покрыть нас может одно лишь учение церковного аскетизма (ибо оно не от мира сего), должны мы выходить на шумное состязание этой всюду сияющей и вечно томительной жизни мирской? одни скучные речи нравственного долга не могут овладеть беспокойным сердцем нашей юности и бушующей плотью молодечества нашего, когда нет над главами нашими еще иного закона. Когда нет такого закона, который не требует ежеминутного разумного согласия с нашей стороны (ибо при внутренней изменчивости самой сильной души человеческой, что вовеки, скажи, утвердится на ней?), а говорит нам только: "Повинуйся, ибо Я так сказал!.."


Отец Арсений мой в начале вдовства своего прожил несколько времени на утесах унылого Синая и в лесах Афонской горы. Простой и неопытный во многом житейском, он был очень сведущ и умен в порядке своих мыслей и в области тех знаний, которым он посвятил себя.


Однажды, позднее, я спросил у него в одну тяжелую для меня минуту:


-- Старче мой! Скажи ты мне искренно, именем Божиим прошу тебя, как ты думаешь, почему злые духи являлись глазам древних людей, как уверяет нас священное предание, и почему не являются они нашим глазам?


Отец Арсений взглянул на меня тогда внимательно и зорко. В глазах его, я помню, внезапно засветился пламень некоей радостной веры, и, поразмыслив немного, он отвечал мне так:


-- Тогда у всех, и у самих язычников, было много веры. Теперь люди стали немощны, и вера слабеет. Земля сама стареет, и люди стали скоро дряхлеть и духом и плотью. Ослабели силы, ослабела вера. Теперь злым духам-искусителям выгоднее не являться нам воочию... Они говорят себе: "И так хорошо!" Явись маловерному человеку или безбожному демон воочию... и пойми он, что это демон, он после этого станет верить всему доброму крепче.


Так прекрасно ответил мой благородный старец отец Арсений.


Но эта беседа наша была, говорю я, много позднее, в одну очень тяжелую для меня годину.


А тогда?.. Тогда скоро мысли мои приняли менее печальное течение и менее суровый характер.


III. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. VII - VIII



Оглавление:I. Мое детство и наша семья. I - IVI. Мое детство и наша семья. V - VII. Мое детство и наша семья. VII - VIIIII. Наш приезд в Янину. I - IIII. Наш приезд в Янину. III - IVII. Наш приезд в Янину. V - VIII. Наш приезд в Янину. VII - VIIIII. Наш приезд в Янину. IX - XIII. Наш приезд в Янину. XIIIII. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. I - IIIII. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. III - IVIII. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. V - VIIII. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. VII - VIIIIII. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. IX - XIII. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. XI - XIIIII. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. XIII - XIVIII. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. XV - XVIIII. Мои первые испытания и успехи, соблазны и дела. XVIIIV. Камень Сизифа. I - IIIV. Камень Сизифа. III - IVIV. Камень Сизифа. V - VIIV. Камень Сизифа. VII - VIIIIV. Камень Сизифа. IX - XV. Я купец!


Не пропустите:
Константин Николаевич Леонтьев. Капитан Илиа (рассказ)
Константин Николаевич Леонтьев. О всемирной любви
Константин Николаевич Леонтьев. Достоевский о русском дворянстве
Константин Николаевич Леонтьев. Панславизм и греки
Константин Николаевич Леонтьев. Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой


Ссылка на эту страницу:

 ©Кроссворд-Кафе
2002-2024
dilet@narod.ru