Кроссворд-кафе Кроссворд-кафе
Главная
Классические кроссворды
Сканворды
Тематические кроссворды
Игры онлайн
Календарь
Биографии
Статьи о людях
Афоризмы
Новости о людях
Библиотека
Отзывы о людях
Историческая мозаика
Наши проекты
Юмор
Энциклопедии и словари
Поиск
Рассылка
Сегодня родились
Угадай кто это!
Реклама
Web-мастерам
Генератор паролей
Шаржи

Новости

Виктор Михайлович Чернов. Субъективный метод в социологии и его философские предпосылки


Все авторы -> Виктор Михайлович Чернов.

Виктор Михайлович Чернов.
Субъективный метод в социологии и его философские предпосылки

Оглавление

V


   В предыдущем мы видели, что maximum′oм объективизма обладают для нас формальные логические законы мышления, но что, исключая математику, во всех областях знания требуется приложение этих законов к обработке непосредственно воспринятого путем опыта; что в зависимости от большей или меньшей сложности воспринимаемых явлений приходится в растущей мере принимать за исходную точку данные таких восприятий, которые являются относительно субъективными; что происходящие отсюда трудности осложняются вмешательством группы апперцепирующих представлений, составляющей в своей совокупности "предвзятое мнение", меняющееся от субъекта к субъекту; что, наконец, составными элементами этого предвзятого мнения являются не только восприятия, представления, понятия и суждения, а также и относительно более субъективные чувства, потребности, волевые импульсы. Теперь предстоит определить, в какой комбинации участвуют различные субъективные элементы при мышлении о явлениях общественно-исторической жизни. На основании предыдущего мы уже a priori можем предполагать, что здесь мы обнаружим и большее количество субъективных элементов, и большую интенсивность их участия.


   В чем заключается основная особенность общественных наук, отличающая их от наук естественных? Прежде всего, в том, что предметом естественных наук является внешняя природа, которой противополагает себя человечество, тогда как предметом наук общественных является жизнь самого этого человечества. Правда, само человечество есть лишь часть вселенной, часть той же всеобщей матери-природы, и с какой-нибудь сверхчеловеческой точки зрения никакого существенного различия между явлениями естественными и культурно-историческими нет. Но для человека, с единственно нам доступной человеческой точки зрения разница громадна. Громадна эта разница прежде всего потому, что различным образом воспринимаются им в двух этих областях самые явления. С одной стороны, его изучению подлежат внешние для него, чуждые ему явления природы; с другой -- как раз обратное: "изучающий субъект является вместе с тем и объектом изучения" [1153]. В первом случае субъективные факты -- ощущения, впечатления, мысли -- являются лишь посредниками между познающим индивидом и познаваемым внешним объективным миром; во втором случае они и посредники, они же и предметы познания.


   "Объективный элемент в область этики, политики и социологии, -- писал П. Л. еще в 1868 г. [1154], -- ограничивается действиями личностей, общественными формами, историческими событиями. Они подлежат объективному описанию и классифицированию. Но чтобы понять [1155] их, надо рассмотреть цели, для которых действия личности составляют лишь средства, цели, которые воплощаются в общественных формах, цели, которые вызвали историческое событие. Но что такое цель? Это -- нечто желаемое, приятное, должное. Все эти категории -- чисто субъективны". Или в другом месте: "Общественные процессы представляют реализирование, в изменяющихся общественных формах, потребностей общих большему или меньшему числу личностей. Все влияния объективных явлений, предметов и процессов переходят в социологические процессы лишь в субъективной форме потребностей [1156]. Потребности эти составляют систему сил, которая, действуя в данной географической и исторической среде, дает социологические продукты [1157]... Здесь объективны лишь реальные личности в их деятельности, допускающие статистическое определение и историческую отметку, да еще среда, в которой происходит социологическое творчество. Но действующие силы -- субъективны и продукты опять субъективны" [1158]. Субъективны -- потому что всякий согласится, что категории "желаемого, приятного, должного", "цели, потребности" действительно в высокой степени индивидуально-различны, субъективны. А изгнать эти категории, как-нибудь обойти их в социологическом или культурно-историческом исследовании невозможно. "Если филологическая задача состоит в познании познанного, то в истории она еще более расширяется, так как ее дело -- познать, кроме познанного, т. е. теоретически представляемого, еще желаемое и чувствуемое" (Simmel. Probleme, S. 2).


   Те же самые мысли Михайловский иллюстрирует следующим элементарным примером. "Муж убил жену; пуля пробила жертве череп и засела в мозгу; раненая еще жива, но приблизительно через час, через два она умрет; она бледна, лицо ее покрыто холодным потом, ноги конвульсивно вздрагивают; величина и форма отверстия, пробитого пулей, показывают, что убийца стрелял из револьвера No 3; убийца будет наказан. Вот заключения, к которым приводит наблюдателя объективный процесс мысли. Заключения о страдании жертвы, о степени нравственного развития убийцы, о его психическом состоянии в момент убийства даются субъективным процессом мысли". Здесь -- как и в массе других, более сложных явлений общественной жизни -- "результат одной и той же причины выражается двояко: известными жестами и известными (собственно -- неизвестными) изменениями нервной ткани, вообще движением -- с одной стороны, и известным психическим состоянием -- с другой. Вполне законно и необходимо исследование и той, и другой стороны явления, но произвести его и в той, и в другой области одним и тем же методом невозможно, так как обе стороны явления воспринимаются нами различно. Для исследования движения достаточно привести органы чувств, вооруженные или невооруженные, в известное отношение к наблюдаемому явлению. Для исследования психического состояния этого мало: тут нужно употребить иные приемы, нужно пережить самому это состояние, поставить себя на место человека, находящегося или находившегося в этом состоянии, и исследователь приближается к истине настолько, насколько он способен переживать чужую жизнь". "Субъективный путь исследования употребляется всеми там, где дело идет о мыслях и чувствах людей..., когда наблюдатель ставит себя мысленно в положение наблюдаемого" [1159]. Напротив, те способы исследования, в которых дело обходится без такого приема, являются (конечно, относительно) объективными.


   Нельзя ли, однако, в исследовании общественного явления как-нибудь обойти субъективный путь исследования и ограничиться одним объективным как более простым и надежным? Михайловский ставит и этот вопрос. Для его разрешения он опять-таки прибегает к конкретной иллюстрации.


   "Припомните какой-нибудь исторический эпизод из тех, которые серьезно волновали вас в пору вашего гимназического малолетства или которые занимали вас, как интересная сказка. Ну, например, Манлия Торквата, разбуженного криками священных гусей и сбрасывающего со стены Капитолия первого взобравшегося на него галла. Вы можете рассказать этот эпизод, предполагая, конечно, его подлинность, на разных языках -- разумею языки разных наук. Историк будет говорить о патриотизме Манлия, о его мужестве, о том, что он спас отечество от диких галлов, и вы совершенно поймете его, получите вполне определенное представление о событии. Психолог расскажет событие иначе. Спасение отечества само по себе -- а не как психический мотив Манлия -- он оставит совсем в стороне; дикие галлы займут его не в качестве опасного для римской независимости или римской цивилизации элемента; по всей вероятности, они его даже вовсе не займут, кроме разве того факта, что Манлий, встретившись лицом к лицу с дерзким передовым галлом, испытывает известные чувства страха или ненависти. Но зато патриотизм Манлия психолог разложит на его простые элементы и покажет нам быстрое возникновение и смену различных ощущений и представлений, совершившихся в Манлии, начиная с его пробуждения, представит картину его сознания. Вы поймете и психолога, но заметите, что в его рассказе известная сторона события, именно историческая или, пожалуй, социологическая, остается неразъясненной. Это вас нисколько не удивит, потому что это и не дело психолога. Физиолог расскажет опять иначе. Он расскажет, что под влиянием возбуждения, данного криком гусей, в нервной системе Манлия произошли такие-то и такие-то изменения, отозвавшиеся рядом известных мускульных сокращений. Есть, однако, большая вероятность, что он расскажет это с большими пропусками, что он не сумеет изобразить на языке своей науки всю необыкновенно сложную механику нервной деятельности Манлия, хотя в принципе это изображение не встречает препятствий. Но, во всяком случае, состояние духа, состояние сознания Манлия, как нечто субъективное, совсем не войдет в рассказ чистого физиолога. Значит, в рассказе этом вы упускаете еще один важный элемент события, хотя, допустим, получили чрезвычайно точное и подробное описание его нервно-физиологической стороны. В рассказе физико-механика упущений будет еще больше, так что трудно себе даже его представить. Для физико- механика удар Манлия есть не только не важный момент в психическом событии, не только не результат сложной психической комбинации, но даже не результат нервного процесса; это -- просто трата сил, механическая работа; весь эпизод надо понимать, как столкновение двух тел, причем дикий галл и Манлий, с одной стороны, и два бильярдных шара -- с другой, по существу, повинуются одним и тем же законам сохранения силы и передачи движения. Физико-механик совершенно прав, и тем не менее событие становится совершенно непонятным. Этого мало. Мы рассматриваем галла и Манлия как две массы, но их можно рассматривать просто как систему атомов. К счастью, человек, который вздумал бы рассказать нам весь эпизод с этой точки зрения, невозможен, -- если он не сумасшедший, конечно; хотя, в принципе, мы должны признать, что механика атомов играет свою роль в эпизоде спасения Рима" [1160].


   Такова эта чрезвычайно важная для понимания взглядов Михайловского иллюстрация того, что происходит от замены менее объективных способов исследования более объективными. Несмотря на большую точность последних, они не везде в равной мере приложимы, и потому при исследовании более сложных явлений приходится довольствоваться менее точными и более субъективными способами, если только мы не хотим отказаться от посильного понимания явлений в их целом. А такого понимания требует не пустой каприз, а самые глубокие, самые значительные, самые интенсивные потребности нашей жизни. Эти потребности остались бы неудовлетворенными, если бы мы стали отрицать право на существование иных способов исследования, кроме чисто объективных. В приведенном выше примере, "переходя от объяснений к объяснениям, по-видимому, все более и более простым, все более и более коренным, приближающимся к самой сути вещей, разлагая постепенно событие на его простейшие составные части, мы все удалялись от целостного понимания исторического эпизода и, наконец, перестали его вовсе понимать. Мы провалились в свое собственное глубокомыслие" [1161].


   Каково на этот счет мнение г. Бердяева? В основе оно совершенно сближается с изложенными взглядами наших субъективистов, хотя на словах он пытается провести какую-то границу между собой и ими. Это сближение не представляет ничего удивительного, ибо ведь Бердяев, как и Струве, как и другие марксисты-неокантианцы, испытывали влияние Зиммеля; Зиммель же приближается к нашим субъективистам, настолько, насколько это вообще возможно кантианцу-априористу. И вот, Бердяев также признает, что "ни одно историческое явление не будет для нас понятно, если мы не поймем той человеческой психики, их человеческих мыслей и чувств, которые скрываются за всяким историческим явлением"; что "все общественные явления есть не что иное, как объективированная психика людей"; что, напр[имер], "за любой экономической категорией скрывается психическая", следовательно, социальные явления -- "не могут быть рассматриваемы безотносительно к психическому", социальный процесс "должен быть истолкован в терминах внутреннего опыта" [1162]. Мало того. С обычным для неофита усердием, он еще пересаливает в подчеркивании "психического момента". По его мнению, напр[имер], "социальные явления -- род психического взаимодействия людей" [1163]. Это, конечно, неверно. Не "социальные отношения" есть известный, частный случай, входящий в состав более общего понятия "психическое взаимодействие"; наоборот, понятие социальных отношений шире и, наряду с психическим взаимодействием, охватывает все виды реальных и материальных взаимодействий в обществе. Было бы правильнее сказать, что психическое взаимодействие есть необходимо одна из сторон всякого социального взаимодействия. Но г. Бердяев этого не говорит. И это не простой lapsus. Г. Бердяеву небезызвестно, что существует "целое направление (к нему принадлежит и Н. К. Михайловский), которое именно рассматривает экономическое, умственное и правовое развитие общества, как нераздельные стороны единого процесса, расчленяемые лишь методологически, в абстракции; направление, которое рассматривает связь между этими сторонами, как функциональное соотношение (подобно тому, как "психо-физический параллелизм" сводится к пониманию отношений между "душой" и "телом", как двух функционально связанных параллельных рядов). Но Бердяев находит, что такого рода "исторический параллелизм" есть беспочвенная аналогия, ибо "в истории все есть сплошь психическое" [1164]. Опять-таки смеем заверить г. Бердяева, что он хватил через край. Так, например, нашествие гуннов и Каталаунская битва несомненно имели свою психическую сторону; но утверждать, что и нашествие, и битва были "сплошь психическими" столь же неверно, как и утверждать, что они были "сплошь механическими". Точно так же удар, нанесенный Шарлоттой Корде Марату, не был "сплошь психическим" ударом, а развитие буржуазии в последнем столетии не было лишь "сплошь психическим" развитием. В связи с этим приобретает в устах Бердяева двусмысленный характер, а выражение, что "все общественные явления суть не что иное, как объективированная психика людей". Это верно лишь в том случае, если не противоречить антитезису: вся история в последнем счете есть субъективированная механика. Точнее же, в истории нет ничего материального, что не было бы с другой стороны и психическим, и нет ничего психического, что не было бы с другой стороны материальным. То и другое -- различные стороны всех исторических явлений; ни одна из них не обладает каким-то приматом над другой. Иначе дело обстоит разве с точки зрения метафизиков, вроде Гегеля, для которого, действительно, мировой дух, идея как нечто более первичное -- как "субстанция" -- лишь объективировалась в историческом процессе. Впрочем, мы уже видели, как тяготеет в сторону такой метафизики г. Бердяев. Недаром в другом месте он даже утверждает, что "весь социальный процесс целиком имеет этическую природу (?!) и этическое значение" [1165]. Недаром для него "то проникновение всеобщих логических, этических и эстетических норм в жизнь человечества, которым сопровождается социальный прогресс, есть, может быть, торжество единого мирового "Я" в "я" индивидуальном". Может быть, вообще исторический процесс есть и для него -- "объективация духа", всемирного духа, проявляющегося через посредство индивидуальной психики? Тогда, пожалуй, г. Бердяев со своей точки зрения вполне прав, ибо истинная сущность истории тогда действительно "сплошь психическое", а все внешнее, материальное, есть простая видимость, нечто поверхностное, иллюзорное. Быть может, г. Бердяев и в самом деле согласен с г. П. Струве, по которому "субстанция мира есть дух и мировой дух есть субстанция"? Но тогда не только в истории, а и в природе в последнем счете все "сплошь психическое"!


   Если же мы предположим, что в смелых утверждениях г. Бердяева о "сплошь психической" и "целиком этической" природе исторического процесса проявляется не новая метафизическая фантазия, а просто усердие неофита, то стоит лишь вычеркнуть кое-какие увлечения, чтобы в остатке получилась несомненная истина -- та самая истина, которая еще в конце 60-х годов была прекрасно выяснена нашими субъективистами. Подобно Михайловскому, г. Бердяев отрицает возможность ограничить историческое исследование теми чисто-объективными приемами, которые получили высшее развитие в механическом понимании мира. В частности, вслед за критикой Михайловского, он признает совершенно несостоятельной попытку Спенсера ввести социальный процесс "в материалистически-механическую систему", "как процесс дифференциации и интеграции -- энергии и материи". Он находит, что "пример неудачи такого крупного мыслителя, как Герберт Спенсер, должен был бы всех вразумить". Этого мало. Г. Бердяев вдруг неожиданно оказывается в роли защитника... чего бы, вы думали? Субъективного метода! Против кого бы, вы думали? Против Н. К. Михайловского!


   Как так? -- спросите вы. Не говорит ли сам г. Бердяев, что "субъективный метод" покоится прежде всего на "гносеологической путанице, на грубом смешении логического и психологического"? [1166] Не говорит ли он, что "в нелепом словосочетании -- субъективный метод -- с существительным, имеющим чисто-логический смысл (метод), согласуется прилагательное, имеющее смысл исключительно психологический (субъективный)"? Да, говорит. Но вот что он также говорит: "Существует наука, в которой "субъективный метод" получил право гражданства, это психология". "Психологический метод имеет место и в социологии, и, поскольку г. Михайловский нам на это указывает, он совершенно прав". "Такое понимание субъективного метода может иметь методологическое значение". "Г. Михайловский действительно иногда применяет психологический метод в социологии. Напр[имер], в статьях о героях и толпе. Но широко и плодотворно применять психологический метод он не мог... он злоупотребляет биологией до такой степени, что психология остается ни при чем. Это помешало нашему субъективисту правильно применить и развить тот "субъективный метод", который, действительно, имеет очень важное значение". Я уже не говорю о забавной ошибке, согласно которой Михайловский "иногда применяет психологический метод" и "злоупотребляет биологией" [1167]. Но как вам понравится упрек Михайловскому, что он не сумел "развить тот субъективный метод, который, действительно, имеет очень важное значение", хотя вместе с тем "субъективный метод" есть "нелепое словосочетание", под которым скрывается "гносеологическая путаница"? Откровенно сознаюсь, что мне еще ни разу не приходилось читать более противоречивого произведения, чем книжка г. Бердяева.


   Впрочем, г. Бердяев вспоминает, что он -- противник субъективного метода и начинает доказывать, что психологический метод есть, в сущности, объективный метод. С одним из этих аргументов мы встретимся ниже, другой же сводится к следующему. "Психологический метод в общественной науке есть не что иное, как требование величайшего объективизма, на какой только способен человек. Чтобы понять средневековую историю, надо поставить себя на место средневекового человека, пережить его мысли и чувства, а для этого необходимо хоть отчасти отрешиться от собственной психологии" (курсив наш). Затем следует ссылка на Зиммеля, который все это "прекрасно знает" и излагает в своем исследовании -- "Die Probleme der Geschichtsphilosophie".


   Прежде всего запомним хорошенько эти предательские словечки "хоть отчасти". Ими г. Бердяев благоразумно маскирует существо вопроса. А между тем, вопрос должно поставить ребром: можно ли и должно ли, применяя психологический метод в социологии, "отрешиться от собственной психологии" только отчасти -- или же вполне? Если первое, так значит, что, по крайней мере, в известной степени социологу не нужно отрешаться от собственной психологии, -- не нужно, потому что и невозможно, и в интересах науки нежелательно. Это и утверждают социологи-субъективисты. А г. Бердяев увертывается от вопроса своим неопределенным "хоть отчасти", а потом говорит о "строгом объективизме психологического метода".


   От ученика обратимся к учителю -- от г. Бердяева к Зиммелю. У него мы не найдем никаких неясностей и экивоков. Он устанавливает, прежде всего, что мы никогда не познаем, не констатируем непосредственно "психических состояний" других лиц; мы только умозаключаем о них по внешним проявлениям, руководясь тем, что у нас самих бывают подобные же проявления и всегда стоят в определенной связи с определенными психическими состояниями [1168]. Итак, мы дополняем непосредственные данные опыта гипотезой, и материалом, из которого мы строим гипотетически чужую психологию, является наша собственная психология, наши собственные мысли, желания и чувства -- единственные, известные нам непосредственно. Отсюда и необходимое условие понимания других -- "то, чтобы я исследуемые психические движения сам пережил в моей субъективной жизни [1169]. Однако, будучи воспроизводимы в виде представлений другого, они претерпевают некоторое психическое преобразование, которое отвлекает их от собственного субъективного переживания познающею личностью, точно так же, как они отвлечены и от переживания личностью, являющейся предметом познания". Зиммель считается и с аргументацией чистых объективистов, требующих полного отрешения исследователя от своей субъективной психологии. "Ранке хотя и высказывает желание погасить свое "я", чтобы видеть вещи такими, каковы они на самом деле, однако, выполнение этого желания как раз уничтожило бы представляемый им себе результат [1170]. После такого погашения своего "я" ведь не осталось бы ровно ничего, благодаря чему можно было бы понять "не-я". Примесь своего "я " вовсе не является несовершенством, от которого должен отрешиться идеальный способ познания. Он может лишь исключить известные стороны этого "я". Желать же погашения своего "я" вообще -- логическое противоречие, ибо... конкретное его содержание является необходимым посредствующим звеном для всякого понимания других" (курсив наш). "Когда мы делаем социально-психические процессы объектом своего мышления и переживаем их в своих ощущениях, мы не имеем представления о том, что мы при этом опираемся на свой субъективный мир и на случайное содержание его внутреннего опыта; нам кажется, что ваши представления во всяком случае объективны. И, однако, это объективное здесь, как и везде, есть только весьма общее субъективное" [1171].


   Как видим, "строгий объективизм" психологического метода -- "величайший объективизм, до которого только может подняться человек" -- в подлиннике, у Зиммеля получает совершенно иной вид, чем в передаче г. Бердяева. И не "хоть отчасти отрешиться от себя" требует Зиммель, а прямо говорит, что только отчасти, только от некоторых сторон нашего "я" можно отвлечься, не рискуя упразднить саму возможность социологического понимания и знания. Зиммель прямо говорит о "ненадежности", известной "произвольности" и "бесчисленных заблуждениях", с которыми связано "дополнение" непосредственно наблюдаемого внешнего предполагаемым психическим. Он констатирует, что конструирование чужих душ всегда, даже при всех стараниях человека быть беспристрастным, неминуемо будет актом творчества -- творчества "по своему образу и подобию". Да и как же иначе? "Чтобы мы могли в себе воспроизвести эти акты сознания, чтобы мы могли "стать на место действующих лиц"", необходимо, чтобы я сам испытал нечто подобное. Наше понимание чужих поступков достигается в той мере легче или труднее, в какой "наше теперешнее внутреннее состояние расположено к подобным или совершенно иным ощущениям -- и насколько, поэтому, облегчается или затрудняется психологическое воспроизведение". "Это сочувствие мотивам действующих лиц, всему их существу во всей его целости и единичных деталях, когда нам даны лишь фрагментарные внешние проявления его; это перенесение своего "я" во все разнообразие неизмеримой систем сил, из которых каждая может быть понята только тогда, когда ее отражают в себе -- это и есть собственный смысл требования, согласно которому историк есть и непременно должен быть художником... Уже в истолковании, упорядочении, соподчинении событий... деятельность историка приближается к деятельности поэта, различаясь от нее только в степени свободы, которой обладает последняя при обработке рассказываемого" [1172]. Это ли строгий объективизм, не говоря уже о величайшем объективизме? Нет, пора перестать выдавать исторический метод за то, чем он по существу дела не является и не может являться, пора взглянуть на него трезвыми глазами, не обманывать себя, ибо только зная слабые стороны метода, можно их парализовать и связанных с ними ошибок остерегаться. А г. Бердяеву пора, кроме того, потщательнее перечитывать те книжки, на которые он ссылается, чтобы избежать других подобных же казусов, как с попыткой опереться на Зиммеля.


   Зиммель говорит почти дословно то же самое, что и наши "субъективисты". Это будет особенно ясно по сравнению с соответствующими местами из Михайловского. Этот последний, отмечая субъективный характер психологического метода, опирался на данные, вполне установившиеся в научной психологии. Он, именно, ссылался на Спенсера, согласно которому ("Изучение социологии", с. 170), применяя психологический метод, "мы встречаемся с необходимостью известного рода и в то же время с затруднением. Необходимость состоит в том, что в сношениях с другими людьми и в объяснении их действий мы должны представить себе их мысли и чувства в форме своих собственных мыслей и чувств. Затруднение же состоит в том, что представляя их, таким образом, мы всегда будем справедливы только отчасти. Понятие, которое один составляет об уме другого, неизбежно более или менее соответствует складу его собственного ума; оно бывает автоморфическим. И его автоморфические суждения тем дальше отстоят от истины, чем более его собственный ум отличается от того ума, о котором он должен составить себе понятие". И вот, вследствие этого-то неизбежного "автоморфизма", Михайловский и назвал "результаты исследования чужих мыслей и чувств в форме своих собственных мыслей и чувств -- результатами субъективного процесса мысли" [1173]. Затруднения, связанные с планомерным и методическим пользованием этого способа исследования, несомненно, больше, чем те, которые связаны с употреблением более объективных методов. Но что же делать, если эти затруднения неизбежны? Во всяком случае, с ними нужно считаться, а не игнорировать их. Как справедливо говорит другой современный философ-критицист, поставивший себе социологическую проблему [1174], -- "вопрос о том, может ли пользование самонаблюдением давать точные результаты исследования, есть вопрос праздный постольку, поскольку оно является социальной необходимостью в качестве основы для умозаключения о внутреннем мире других людей; как бы ни были неточны его результаты -- заместить его нечем". Этот субъективизм есть субъективизм неизбежный. Он должен быть отграничен от субъективизма незаконного. Требование же изгнать всякий субъективизм, требование чистого объективизма в социологическом познании может обусловливаться лишь девственной невинностью людей, не вкусивших от древа теории познания.


   И Вундт в своей "Логике" противопоставляет "наивно и инстинктивно, по субъективным мотивам вытекающему истолкованию духовных явлений" постепенно вырабатывающийся из него "принцип субъективного обсуждения" (das Princip des subjectiven Beurtheilung), как "сознательно и планомерно совершаемое перенесение субъекта на объекты". И он также отмечает, что принцип этот "может вести, благодаря известному способу и объему своего применения, частью к ошибкам, частью же -- по меньшей мере к одностороннему пониманию вещей", но что, с другой стороны, он есть неизбежный, необходимый принцип; можно и должно отказаться от одностороннего и неправильного его применения, но не от него самого. И этот принцип нисколько не противоречит "объективизму" в смысле, напр[имер], требования не прилагать к событиям одного времени мерку и масштаб другого времени, соблюдать так называемую "историческую перспективу" [1175]. Вундт останавливается подробно и на том, каким образом согласовать применение "принципа субъективного обсуждения" с объективными данными. "Исследователь, -- говорит он, -- всегда легко впадет в ошибку, если он захочет сделать масштабом всякой чужой индивидуальности только свое собственное сознание. Конечно, в конце концов, для него нет другого вспомогательного средства при психологическом понимании, кроме своего собственного душевного опыта. Но он должен в то же время уметь представлять себе в измененном на все лады виде силу различных элементов, которые он открывает в себе. Таким образом, он будет создавать себе живой внутренний образ чужих индивидуальностей; таким образом, они будут различны с его собственной индивидуальностью и только потому понятны ему, что нет таких индивидуальных типов, для которых не нашлось бы и во всяком другом субъекте в той или другой степени задатков. Таким образом, психологический анализ объективных психических событий и влияний требует, кроме перенесения на них своего субъективного сознания, еще мысленной переработки собственной личности сообразно тем внешним признакам, которые подмечает наблюдатель. Этнолог и историк должен уметь применять здесь искусство, подобное тому, которым наделены великие актеры, способные на краткий промежуток времени совершенно сливаться со своей ролью, как бы ни был различен характер лица, которого он изображает" [1176]. Ту же мысль превосходно выражает Михайловский в словах: "мыслящий субъект только в таком случае может дойти до истины, когда вполне сольется с мыслимым объектом и ни на минуту не разлучится с ним, т. е. войдет в его интересы, переживет его жизнь, перемыслить его мысль, перечувствует его чувство, перестрадает его страдание, проплачет его слезами" [1177].


   Вообще у Вундта (как и у Зиммеля) можно найти очень много важных соображений о способах регулирования естественного и неизбежного субъективизма, и его возведения -- путем такого регулирования -- в научный принцип, Princip des subjectiven Beurtheilung [1178]. Но, по его мнению, одни методические правила здесь еще ничего не гарантируют. "Нет сомнения, что в конце концов в этой области лучшее может быть дано природной одаренностью и счастливым инстинктом, и что без этой одаренности психологический анализ, покоящийся на проникновении в свой психический объект -- невозможен" [1179]. К той же мысли приходят и Риккерт, и Зиммель. Первый говорит, что здесь все дело -- в интуитивной способности, совершенно независимой от научно-психологических познаний [1180]. Зиммель также обращает внимание на "естественные, присущие душе историка силы и категории", которыми определяется "объем того, что вообще может быть понято и прочувствовано его сознанием". В этом отношении результаты будут различны, "смотря по тому, насколько широкой или ограниченной натурой является историк". С одной стороны, Зиммель придает большое значение счастливой наследственности: он рассматривает "понимание неиспытанных самим душевных движений", как "переход в сознательное состояние унаследованных и находящихся в скрытом состоянии душевных склонностей". При этом гениальным историком будет тот, "в котором дары эти так благоприятно установлены, что воспроизведение происходит легко... и достигает полной сознательности". Кроме наследственности, многое зависит от личного опыта исследователя, "смотря потому, откуда черпал он свои жизненные взгляды: в узких ли мелкобуржуазных отношениях или в широком общении с миром, в политически-связанном или в свободном общежитии". Еще рельефнее выражена та же мысль у Михайловского. Он указывает, что способность ставить себя на место других, переживать их жизнь -- так называемый "сочувственный опыт" -- имеет известные границы и по своему объему, и по интенсивности. Сочувствовать можно только себе подобным, и в этом смысле устанавливается естественная грация в силе сочувствия и легкости сочувственного опыта. Уже по одному этому, чем более неравенства в обществе, чем глубже "уединительные борозды", проводимые сословными, классовыми, расовыми и т. п. разделениями, тем более суживается для большинства сфера сочувственного опыта. Различие прав, обязанностей, образа жизни, образования и т. п. производит такое различие в психологии групп, что член одной группы делается чужим для члена другой, не понимает его и неспособен мысленно стать в его положение. "Поэтому он естественно высоко ставит радости и горести своей группы и ни в грош не ставит радостей и горестей других групп; он их не замечает, они для него не существуют. Он видит раны и не видит, слышит стоны и не слышит. В его сознании они отдаются глухо, хотя он в то же время способен с полной отчетливостью оценить горести и радости своих сотрудников. Эта естественная неравномерность оценки существенным образом отражается на всем его психическом складе, состояние которого, так сказать, замораживается в целом ряду поколений наследственно передачей. Чтобы в этом периоде общественного развития могли явиться люди, органически способные к многостороннему сочувственному опыту, способные воспроизвести в своем сознании все оттенки жизни, раскиданные процессом общественных дифференцирований в разные стороны, -- для этого нужны особенно счастливые и чисто случайные сочетания обстоятельств, удачное смешение крови, особенности воспитания и пр. И это будут люди с высоким нравственным уровнем, способные к успешной разработке социологии. Но такие люди, конечно, редки" [1181].


   Как относится ко всему этому строю мыслей г. П. Струве? Почти так же, как и Н. Бердяев: в основе соглашается, но пытается создать словесную видимость какого-то глубокого разногласия. "Верно, что для познания человеческих чувств и переживании вообще, а, стало быть, и поступков, необходим "сочувственный опыт". Мы даже толкуем его еще более "субъективистически", чем Н. К. Михайловский; психологически человек никогда не переживает чужих душевных состояний, а всегда первоначально вкладывает свои собственные состояния в чужое тело и, таким путем, некоторым образом одушевляет его, создает по своему образу и подобию чужое "я"" [1182]. Превзойдя таким образом Михайловского в субъективизме, П. Струве поворачивается к нам другой, объективной стороной. Оказывается, что человек не только чувствует, но и мыслит; он может мыслить о чувствах -- как своих, так и чужих; и это мышление о чувстве, представление о нем не то же самое, что чувство, как таковое. "Сочувственный опыт есть мышление чужих мыслей, чувствований и хотений. Как бы ни было необходимо их субъективно переживать, такое субъективное переживание определений чужого сознания глубоко отлично от их мышления. Первое действительно субъективно, второе же есть дальнейшая ступень, принципиально отличная от первой -- ступень объективации". Трудно разобрать, что это -- просто ли слова, или г. Струве думает, что возражает этим русскому субъективисту? Но ведь и "всякий, даже не учившийся в семинарии", поймет, что, раз пережив, воспроизведя известное психическое состояние, нет надобности сызнова его переживать с той же полнотой каждый раз, когда приходится к нему обращаться в мыслях; точно так же, напр[имер], как, думая о расстановке мебели в новой квартире, вовсе не нужно воспроизводить в своем представлении полный и точный образ каждого стула, каждого стола во всех его деталях, включая еще, пожалуй, и чернильные пятна, и царапины, и т. п. Но при чем здесь субъективизм и объективизм -- трудно понять. При том же, будь даже "мышление чужих чувств и хотений" чем-то, безусловно, объективным (а не "степень объективации", как уклончиво и осторожно выражается г. П. Струве) -- в противоположность субъективному их переживанию, то достаточно признать, что мышление заранее предполагает переживание и без него не может состояться: это уж значило бы, что объективные приемы в социологии являются лишь надстройкой над субъективными. "Теоретики субъективного метода, -- признается далее П. Струве, -- совершенно правильно указывают на необходимость в известной мере "переживать" чужие состояния для того, чтобы адекватно мыслить их и воспроизводить". В чем же разногласие? А вот в чем. "Истинное познание существует только там, где переживания -- только материал... Между тем, "субъективный метод" сознательно подчиняет науку её материалу -- переживаниям и индивидуально-психологическую ограниченность эмпирического субъекта познания возводит в методический принцип". Но ведь это же просто вздор, это самая фактическая неправда. Михайловский, напротив, самым решительным образом говорит, что наука может и должна "признав желательным устранение субъективных разногласий, определить условия, при которых оно может произойти" [1183]. Эта задача распадается на две части: во-первых, определение общих психических и социальных условий (ибо, ведь, как признают и гг. Струве-Бердяев, истина -- социальное понятие), при которых мыслимо осуществление идеала науки. Ответ субъективистов на вопрос об этих социальных условиях гласит: "социологии мы никогда не будем иметь, если борьба интересов не расчистит для неё почвы, сгладив общественные дифференцирования" [1184], ибо только тогда будет расчищен в общественной мысли и жизни путь общечеловеческому началу, только тогда будет в корне подорвана та "индивидуально-психологическая ограниченность" в познании, оборотной стороной которой в жизни является свойственный буржуазно-феодальному строю индивидуализм и сословно-классовое разделение людей. Только тогда возможна будет общечеловеческая (и в этом смысле, если угодно, объективная) социологическая правда. Такова первая часть задачи -- определить условия, необходимые для устранения субъективных разногласий. Во-вторых, кроме идеала, нужна еще система мер, которая бы посильно приближала нас к идеалу, давала бы переходные ступени от реальной действительности к идеальному будущему, позволяла бы и в антисоциальных условиях настоящего, по крайней мере, возможно более приблизиться к недосягаемому идеалу общечеловеческой социологической правды. Это достигается регулированием необходимых субъективных приемов мысли, таким методическим пользованием ими, которое ведет наикратчайшим путем к "общечеловеческой правде". Никогда, вопреки утверждению г. Струве, Михайловский не возводил "индивидуально-психологической ограниченности" в принцип. Напротив, он признавал, что "разногласие субъективных заключений представляет действительно весьма важное неудобство" [1185], и хотя он признавал его "неизбежность" для общественной науки в настоящее время, однако указывал, что "из этого не следует, что наука должна сидеть сложа руки и отложить всякие попечения об устранении или хоть облегчении такого важного неудобства" [1186]. Он только не видел возможности путем какого-то диковинного сальто-мортале перепрыгнуть через субъективные приемы мышления, и потому для него путь к общечеловеческой истине заключается в методическом регулировании этих приемов -- в области теории, и в устранении "общественных дифференцирований", осуществлении бессословного и бесклассового строения общества -- в области практики. Нечего и говорить, что он верил в конечную победу общечеловеческой правды [1187]. "Запас накопленных знаний все-таки растет и растет. Истина и здесь все та же вода, вылитая по капле на камень, только камень крепче и в воде есть посторонние, но неизбежные примеси. Нет сомнения, что как в науке о природе истины удалось выбить из позиции odium theologicum [1188], так одолеет она соответствующий элемент и в науке об обществе... И наступит, наконец, пора, когда побледнеет известный сарказм Гоббса: если бы и геометрические аксиомы задевали человеческие интересы, так и они вечно оспаривались бы. Мы имеем право верить, что наступит такая пора, потому что это -- вера в человеческий разум и вера разумная" [1189]. Г. Струве блистательно заканчивает доказательство... своего полного непонимания существа субъективного метода, заявляя: "Субъективный метод утверждает невозможность познавать переживаемое и пережитое". Где, когда, у кого из субъективистов нашел он подобное утверждение? Всякий барон, конечно, имеет право на свою фантазию насчет чего угодно, хотя бы и субъективного метода, но не следует слишком злоупотреблять этим правом. А обнаруживаемое здесь г. Струве незнакомство с существеннейшими положениями субъективизма равняется только той развязности, с которой он говорит об этом незнакомом ему предмете.


   "Субъективный метод" был долго не в моде. Но le moyen d′avoir raison dans l′avenir est, a certaines heures, desavoir se resigner a etre demode [1190]. Эта пословица начинает сбываться. Современная философская мысль запада все чаще и чаще приходит к пониманию неизбежности субъективизма в общественно-исторических науках, необходимости его урегулирования, превращения его из случайного, беспорядочного приема в научно-методический, словом, отделения от незаконного субъективизма -- субъективизма неизбежного и законного. Мы слышали уже Зиммеля, Дильтея, Вундта, Риккерта, Шуберта-Зольдерна. Еще более интересных исследований по этому вопросу можно ждать от школы Авенариуса. Строгий эмпирист, Авенариус особенно рельефно подчеркивает в самом элементарном естественном, первоначальном человеческом представлении о мире скрытую гипотезу, заключающуюся в признании за движениями других людей более, чем чисто механического значения [1191]. В журнале Авенариуса ("Vierteljahrsschrift fur wissenschaftliche Philosophie" [1192]) мы встречаем, между прочим, чрезвычайно любопытную статейку Э. Вахлера о методе исторических исследований [1193]. Вахлер также, конечно, исходит из той предпосылки, что необходимо "психологическое дополнение" непосредственно воспринимаемого историком, освещение голых фактов умозаключениями, мотивировкой исторических действий. И всякий историк "создает себе субъективное понимание, потому что его принуждает к этому потребность в причинном связывании событий". Попытка почти совсем обойти субъективное (во вкусе объективизма Ранке) цели не достигает, а только "из опасения впасть в субъективность смывает с исторических фигур все яркие краски: их историческое значение безмерно затемняется, ослабляется, разжижается; наконец, является даже трудным понимать их действия". Словом, заявляет Вахлер, "история, как чуждое всего субъективного констатирование и описание событий... кажется мне невозможной. В качестве единственного способа писания истории, которое с наибольшей степенью вероятности можно назвать "объективным" и "подлинным" -- приходится рассматривать заметки хронологических таблиц". "Но -- не говоря уже об объективной обработке, есть ли для неё вообще объективные материалы?" Вахлер доказывает, что большинство наиболее ценных исторических материалов также состоит "из пестрого ряда своеобразных освещений событий". Возьмем хотя бы рассказ и воспоминания современников. "Каждый переживает и объясняет то же самое событие на особый лад, сообразно со своим характером, жизненным опытом и вырастающими из него мировоззрением и партийными взглядами. Каждый получает свое впечатление, которое и изображает... Как материальный предмет различно отражается рядом зеркал -- близких и далеких, больших и малых, вогнутых и выпуклых -- так представляется вам и историческое событие в субъективной оценке различных умов -- как самых ограниченных, так и наиболее свободных от предрассудков. Все, что может дать историк-критик, это -- средний вывод и снимок с наиболее близких для его духовного склада толкований" [1194].


   Понятно, что, стоя на такой точке зрения, Вахлер очень критически относится к "объективизму" экономического материализма, который, чтобы свести к minimum′y субъективное, приходит "к чудовищным преувеличениям", стараясь выводить все из одной элементарной психологической потребности и утопить все ярко-индивидуальное в общемассовом. В том же духе высказывается и Риккерт [1195], отмечая в этом стремлении субъективный момент: элементарные жизненные потребности есть самое важное для пролетариата, еще не завоевавшего себе достаточного минимума благосостояния; его идеал -- демократия и равенство. Субъективножелательное идеологи пролетариата превращают в объективно-реальное, доходя до почти полного отрицания, с одной стороны -- роли единичной личности, с другой -- роли нематериальных факторов истории. Видимость объективизма получается здесь оттого, что разнообразие и богатство психологической подкладки истории сводятся к скудости и однообразию. В результате получается одна из произвольнейших исторических конструкций. "А то, что именно представители этого направления разыгрывают из себя единственно-научных историков в противоположность старому "субъективному" писанию истории, привносит в эту путаницу, можно сказать, умиротворяюще-юмористический элемент" [1196]. Со своей стороны и Зиммепь находит, что материалистическое понимание истории -- которое должно всего ревностнее "защищать себя против инсинуации введения метафизических предпосылок" -- на деле может достигать этого "лишь путем самообмана"; ибо "предположение, что все исторически-активные интересы являются только преобразованием и прикрытием материальных -- это вечно-недоказуемое предположение очевидным образом проистекает из оценки материальных факторов жизни со стороны так утверждающих". Метафизичность этой предпосылки заключается в том, что эмпирическая действительность "тысячи раз показывает совершенно иные мотивы, чем экономические". Здесь, следовательно, кроме общей психологической, субъективной интерпретации событий и над ней, имеется гипотетическая надстройка высшего порядка, "спускающаяся гораздо глубже доступной наблюдению поверхности явлений" [1197]. Словом, г. Бердяев поступил в высшей степени неосторожно, пытаясь найти своему "объективизму" и "историческому материализму" союзника в немецкой критической философии. Она самым безжалостным образом поворачивается к нему тылом.


V



Оглавление:ВступлениеI II (начало)II (окончание)III (начало)III (окончание)IV V VI VII VIII Примечания (начало)Примечания (окончание)


Не пропустите:
Виктор Михайлович Чернов. Террор и массовое движение
Виктор Михайлович Чернов. Литературные впечатления
Виктор Михайлович Чернов. Мир, меч и мір
Виктор Михайлович Чернов. Мои дороги и тропинки к еврейству
Виктор Михайлович Чернов. Натансон Марк Андреевич


Ссылка на эту страницу:

 ©Кроссворд-Кафе
2002-2024
dilet@narod.ru